— Ты себя пророком мнишь. — Голос у Фёдора был спокойный, печальный. — Я тебя не сужу, хотя страдал ты не больше нашего... Ты за благоверие, так ведь и я за благоверие. Всех нас ждёт скорая жестокая казнь. Уравняет боль и кровь протопопа с диаконом... Верю, ты меня хочешь спасти, а я хочу спасти тебя.
— Так глазами-то похлопай и проснись! — сказал Аввакум примирительно.
Тихий Епифаний пал головою в землю перед Аввакумом, потом перед Фёдором.
— Молись, молись за дурака, отче! — поохал Аввакум.
— Совсем ты меня задурачил. — Фёдор перекрестился. — Прости нас, Господи! Не велика моя мудрость: Но ты, батька, здраво-то погляди, хоть на себя самого... Вот душа! Единая душа наша — подобие Творца — она-то и впрямь трисоставная: ум — одно, слово — другая ипостась, дух — третья. А образ один. Точно так же и Бог. Троица Единосущная.
— Помрачил ты душу свою, Фёдор! — Аввакум вдарил себя руками по груди. — Сын у тебя во Отце и Дух Святый во Отце. Шкодливое сие слияние! Шёл к вам, как к радости, к свету, а тут тьмы больше дыма. Маслом святым да чётками беса из тебя надо гнать.
— Батька, не раздавай бесов! За своими смотри! — Голос у Фёдора был кроткий.
Замолчали.
Поленья в печи разгорелись. Пламя озарило лица. А лица-то — бороды, носы да глаза.
И осенило Аввакума: вот их четверо, а на север, на восток от них — безлюдье и тьма, царство демонов, коим поклоняются местные народцы. И на заход — пустыня, а на полдень — мир, утонувший во лжи никониан, лютеран, латинистов. Да вот и среди четырёх — раздел.
— Не отдам я тебя, Фёдор, сатане! — сказал Аввакум, и полез прочь из ямы, и услышал в спину:
— Батька, проснись! Помолюсь о тебе, но проснись!
Яростно замычал Лазарь, ткнул Фёдора кулаком в грудь и тоже — прочь.
— Возьми. — Епифаний дал диакону крест, вырезанный из дерева.
— Приноровился, порченой-то рукой?
— Сотник принёс досочку на пробу, вернул ножик, долотцо моё махонькое. А я из той деревяшечки два креста вырезал. Понюхай — кипарис.
Облобызались, и Епифаний по выступам брёвен поднялся к продыху. Пусто стало в яме.
«Господи! Один я пред Тобою! — закричал Фёдор беззвучно. — Господи! Огради протопопа да попа от ереси! Порченую книгу за святую принимают. Господи! Дай мне сил и разума истолковать истину на бумаге. Аввакум — человек-лев. С пророками себя равняет. Столько ведь душ смутит, чистых, непорочных».
Отодвинул кирпич в печке, под кирпичом, в земле, в сухом ящике, устроенном Епифанием, хранились бумага, каламарь[9] с чернилами, перья.
Всё было на месте. Фёдор перекрестился, хотел прочитать молитву, но закружилась голова, лёг и заснул. Увидел белое: крылья. Возрадовался — ангелы, но попал в бурю. Снег летел, пух летел, перья в рот набивались. И не мог понять: где же это он, в курятнике, что ли?
8
Однажды поутру Савву возле тюремного тына встретили пожилая женщина и подросточек.
— Я Домника Михайловна. Слыхал небось обо мне? С дочкой мы, к батюшке Лазарю. Живы ли от поста-то своего смертного? Дозволь поглядеть: мне на супруга, Богом данного, ей — на отца.
Савва поклонился:
— Воеводу просите. Я такой же подневольный, как батьки. Уборщиком приставили.
— Воевода обещал на Вербную да на Пасху к ямам допустить. Доживут ли?
— Доживут, — сказал Савва.
— В лёжку небось?
— А не больно-то! Полежат-полежат да и поклоны возьмутся класть.
— Господи! — охнула Домника. — Передай им ведёрко. Ягодки мы отчерпали. Здесь один настой от морошки. Та же вода, а всё ж погуще... Перемрут, перемрут, Господи!
Савва застучал в тын. Открыл десятник:
— Домника! В соблазн вводишь подневольного человека?
Савва показал на ведро:
— Настой из-под морошки принесли.
— Возьми, — разрешил десятник. — Гляди у меня, баба, не носи писем!
— Послушалась бы я тебя! — усмехнулась Домника Михайловна. — Да только забыли нас — не пишут. Всех истинно верующих царь по тюрьмам пораспихал, а зело крепких так и пожёг.
— Побереги язык! — обронил десятник, затворяясь от бабы крепкой дверью.
Савва понёс стучащее льдинками ведро к ямам. Сидельцы питье приняли. Аввакум, отливая в корчажку настоя, показал свободной рукой уборщику, чтоб нагнулся.
— Письмецо привяжу к верёвке. Кирилке передай.
Струхнул Савва, но виду не подал. Положил четвертушку бумаги в рукавицу. Когда относил поганое ведро на болото, не утерпел, глянул в бумажку. Аввакум писал неведомому Афанасию: «Не умер ли ты? Да как умереть: Афанасий — бессмертие толкуется. Носи гораздо пироги те по тюрьмам тем». Далее протопоп-расстрига спрашивал, не принял ли страха ради боярин Борис «троицу» — понимай троеперстие. Князя Ивана Хованского корил за измену вере: «Рафленые куры да крепкие меды как покинуть?» И предупреждал: «Аще и Илия и Енох не вкусили смерти плотски, но при антихристе и те плотию постраждют и, на стогнах убити, пролежав три дни и пол, оживут паки и на небо взыдут. А мы когда бессмертии будем? Ну, Афонасей, прости. Спаси Бог тя за пироги. Моли Бога о мне».
Понравилось письмецо Савве. Позавидовал неведомому Афанасию, с любовью написано.
Не ведал: Афанасий — мирское имя инока Авраамия, сожжённого на Болоте в Москве.
Стрелец Кирилл письмо взял без разговора. Тотчас и оказия сыскалась. Привезли из Ижмы расстриженного вместе с Лазарем сибирского попа Доментиана. В Ижме он сидел вместе с московским юродивым Киприаном. Киприан благословил, а Доментиан сказал «Слово и дело». Теперь везли его на допрос в Москву.
Пока воевода приготовлял для отправки в стольный град отписки и челобитные, друга Лазаря посадили в свободную яму, где когда-то томился симбирский поп Никифор.
В первую же ночь пробрались к нему Аввакум с Епифанием. Доментиан, облобызавшись со старцами, испросил у обоих благословение на задуманное дело.
— Мы здесь как в затворе. Молись, плачь о грехах своих, а овцы наши на волков оставлены! — говорил Доментиан. — Как приедем в людные места, сбегу. В Сибирь уйду, в свою Тюмень али в Тобольск, где батька Лазарь служил. Отчего он-то не пришёл?
— Изнемог, — сказал Аввакум. — Пост держим строже не бывает: на одной воде. Иногда ягодными настоями подкрепляемся, его попадья и носит, Домника Михайловна. Здесь, в Пустозерске, мыкает горе с дочерью. А моя Марковна в яме сидит, Иван да Прокоп, сыновья, тоже закопаны. Младшие детки с домочадцами, слава Богу, хоть в Мезени, да на свободе. Встретят тебя, чай. Подкормят. Ты им скажи, пусть бумаги мне раздобудут. На оборотах писем пишу, да письма-то больно редкие.
— Вы бы, отцы, поберегли себя. — У Доментиана даже голос дрогнул. — Ваши молитвы — алмазы чистые. Святая Русь в упадке, от истинного Бога отреклась.
— «И в Духа Святаго, Господа истиннаго животворящаго»! — прочитал Аввакум Символ веры. — С Востока получили Откровение, а теперь с Востока тьма соблазна накатывает. Все эти Паисии, Макарии, Лигариды под Магометом спины-то наловчились гнуть, вот и служат — не Богу истинному, а злату с серебром. Святейшие, блаженнейшие, но покажи им соболей — пенёк Богом назовут. Лукавы аки лукавый.
— Я, батюшки, вот что в мыслях держу, — сказал Доментиан и замолчал, набираясь духу. — Чем жить, гневя Господа нашего, слышать искажённые врагом молитвы...
— Да к Богу ли такие молитвы?! — закричал Аввакум.
— Вот и говорю... Может, уж сразу... Батьки, а батьки! В огненную купель — и вся грязь миру, весь свет — душе!
Обмерли.
— Огненной рекой, говоришь, утечь? — кашлем очищая гортань, прохрипел Аввакум. — От царя-отступника, от патриарха, что у царя на верёвочке, от всей мерзости, затопившей Белое царство?.. В огонь?
— В огонь, батька! В огонь!
Епифаний заворохтался, как петушок ночью на насесте.