— Не морочь мне голову, распоп! — У капитана от ярости кулаки белыми стали. — Кнута бы тебе. Да ты избрал для себя, для товарищей твоих смерть самую лютую. Скорейшую. Завтра сожгу вас.
— Ну, завтра! — усмехнулся Аввакум. — Как Господь Бог присудит.
Не было смирения в голосе страстотерпца, поклонился на Красный угол.
— Людишки в сей избе — сатане ахти по зубам, так и смолотит, а иконы хорошие.
Капитан махнул рукой, солдаты схватили батьку, волоком дотащили до саней, отвезли в тюрьму.
Лишуков, кипя гневом, тоже на месте не усидел, явился к воеводе, указал тотчас ставить четыре сруба.
— На четыре-то брёвен хватит ли? — побледнел Андреян Тихонович: страшно людей жечь. Будь злодей из злодеев — всё равно человек, образ Божий.
А капитану удержу не было. Поехали выбирать место для срубов, заодно брёвна поглядеть, хватит — не хватит.
— Что за вой! Прекратить! — загораживая варежкой нос, освирепел капитан.
— Сиверко расстонался.
Небо было тёмным. Казалось, городок затягивает в чёрное нутро своё зверь-исполин.
Брёвен было жидковато.
— Четыре избы собрались строить? Тут на одну-то нет! — не пощадил воеводу Лишуков. — Шут с ними! В одном сгорят, не велики персоны.
Андреян Тихонович глянул на капитана с укоризною, но промолчал.
По пустырям, по улицам ветер гнал белые космы.
— Бурана надо ждать, — сказал воевода.
Буран рухнул на Пустозерск, не дождавшись ночи. Наутро не то что сруб строить, из дому не высунешься — унесёт. Лавины снега катили по земле, взмывали в небо, текли над Пустозерском.
И этак целую неделю.
У капитана аж в паху щемило: не шли из головы Аввакумовы бредни — «убивая нас, убьёшь своего царя». В Москву отписать? Долгая история, пожалуй что сам в яму сядешь.
Страстотерпцам буран давал жизнь. Молились. Епифаний резал очередной крест с тайничком.
Диакон Фёдор написал письмо сыну: «И ты, чадо моё животное Максиме, аще знаеши тех мнящихся быти учителей, наставников погибели, во тьме наведения шатающихся, вели им прочести трезвым умом и чистою совестию четыре Христова Евангелия».
Лазарю после поклонов спалось сладко. Калачи во сне видел. Домна, голову потерявши, уж столько напекла, что в избе сделалось тесно. Несколько ночей кряду было то хлебное наваждение.
Аввакум же потерял сон. Жизнь свою ночами в памяти перебирал, искал в ней всё худое, дабы омыть грехи слезами. И встал вдруг колом в голове рассказ батюшки Петра Кондратьевича — Господи, пяти годков, должно быть, не было! — о мужике-утопленнике, коему раки лицо объели. В детстве сей рассказ был зело страшен. Видел себя Аввакум: стоит он, дитя умненькое, на коленочках, затаясь в высокой лебеде, и ручкою-то машет, крестясь, и лобиком-то в землю, в мягонькую — чистой смерти у Господа просил себе. Знать, дошла детская молитва до Вышнего престола: огнекрылые серафимы примут душу. Не поживятся ни раки, ни черви.
Вспомнил, как у дружка своего, у соседского паренька — имени-то уж и не осталось в голове — унёс, не спрося, рожок берёзовый. Уж больно трубил чисто. Воровски обрёл, а пользы никакой, гуднешь — услышат. Так где-то в катухе и сгнил тот светлый берёзовый голосок.
Вызывал в себе Аввакум сибирскую свою жизнь, но видел один только лёд. Как тянули с Марковной нарты. Как падали, оскользаясь. Помнил — всякая-то жилочка в теле дрожала от устали... Другого не шло в голову.
Марковна молоденькой перед глазами вставала, такой в первое лето их жизни была. Вишни они ели с деревьев. Она и срывала: ягодку ему, ягодку себе, в глазах-то озорство.
...Буран улёгся в единочасье. Хлынул с небес золотой свет. Пустозерск принялся откапываться. Шла Страстная неделя.
Капитан Лишуков насел на воеводу. Коли припоздать со срубом — Пасха, а там Пятидесятница, Троица...
Поставили сруб в Святой четвёрок. В тот же день пустили к распопу Лазарю жену его Домну и дочь его.
Принесла Домна рыбки, да луковку с солью, да сухариков аржаных.
Лазарь рыбку не принял:
— Не пригодится...
Луковичку, однако, взял и сухарик.
Поплакали. А когда стали прощаться, Лазарь повеселел:
— Ты, Домнушка, ещё раз челобитную-то подай. Без меня чего им вас в Пустозерске томить? Чай, отпустят.
И крестил их, родненьких, крестил.
К срубу привезли страстотерпцев сразу после обедни, чтоб народа было много — всем упрямцам урок.
Зачитали царский указ.
Аввакум поднял руку, сложив персты, как отцы складывали, крикнул:
— Богу молитесь!.. Вас-то научают мамону славить. Бога хвалите! Бога!
Перекрестился. Благословил народ и первым вошёл в сруб. За ним семенил Епифаний. Да вдруг спохватился, кинулся назад, подбежал к стрельцу, сунул ему свой крестик деревянный.
— Пепельцу нашего положи! Пепельцу! В реку пусти, кому-то во спасение будет! — перекрестил стрельца и юркнул в сруб.
Лазарь, рыща глазами по толпе, возопил:
— Домница! Доченька! Голубушки! Где же вы?
Пошатнулся. Диакон Фёдор подхватил его под руку. Так вдвоём и вошли в последнее своё пристанище.
Сруб был с полом, да без крыши. Сияло солнце. Ледяные искры столбом уходили в небо, в высь немереную.
Стали прощаться. Фёдор подошёл к Аввакуму, обнялись. Аввакум благословил дитятко бешеное.
Пахнуло горящей смолой. Люди закричали.
— Молча умрём? — спросил Фёдор.
— Как бы не так! — Лицо Аввакума озарилось радостью. — Не по-ихнему будет! По-нашему! В Великий пяток жгут нас, простаки! С нами Бог!
Запел: «Иже во всём мире мученик Твоих, яко багряницею и виссом, кровьми Церковь Твоя украсившися, теми вопиет Ти, Христе Боже; людем Твоим щедроты Твоя низпосли, мир жительству Твоему даруй и душам нашим велию милость».
В тот самый час Анастасия Марковна, протопопица, в Мезени у печи стояла. Себя не помня, накидала дровишек сверх меры да и наклонилась огонь оправить. Тут и дохнуло из печи на неё ярым пламенем.
Простоволоса была, платок на плечах лежал. Занялись кудряшки надо лбом, над ушами, будто огненным венцом осенил её невидимый ангел. Волос-то пламень не тронул. И вырвалось из сердца у Марковны:
— Сё батькин огнь! — и обмерла. — Не знай чего язык болтает.
О Господи! Сердце ты наше, сердце! Не ошиблась Анастасия Марковна, прозрела, что за огонь-то сей. То было последнее батькино благословение супруге и дому своему, и то была ей и домочадцам любовь его, Аввакумова, огненная.
4
Весь март царь Фёдор Алексеевич был в немочи, но дела свои государевы, превозмогая слабость, вершил.
Ставил в бояре князя Михаила Яковлевича Черкасского, князя Бориса Ивановича Прозоровского, ближнего своего человека, доброго воина Алексея Семёновича Шеина. В комнатные возвёл боярина Ивана Андреевича Хованского, в окольничьи — князя Якова Васильевича Хилкова.
Давно ли всякое явление царя народу было светлой радостью, ныне же боярин ли, воин, простолюдин — опускали глаза, пугаясь того, что видели в лице самодержца любезного. Великий государь был — о, судьбинушка! — как огарочек от тоненькой, от скоро сгорающей свечи.
Иван Максимович Языков с Алексеем Тимофеевичем Лихачёвым приходили тайно в сии тревожные дни к царице Марфе Матвеевне, просили заступиться за великую государыню Наталью Кирилловну, за Нарышкиных. Говорили, винясь за прямоту, истины жестокие.
— Упаси Господи, коли Фёдор Алексеевич сляжет надолго! Милославские ждать не станут. У них уговорено собрать на Красной площади своих холопов, и те выкликнут в цари Ивана Алексеевича. Иван Алексеевич — душа добрая, но глазками слеповат, а умом святая простота. Своего понятия у него нет, что ему скажут, то и содеет.
О корыстолюбии Милославских Марфа Матвеевна с детства наслышана была. Приняла слова Языкова да Лихачёва к сердцу. Приласкалась к Фёдору Алексеевичу, попросила о Наталье Кириллове, а тот и обрадовался, но уж так грустно: