Наталья Кирилловна замерла, ужасаясь тайны, царской тайны, сокровеннейшей.
— Батюшка мой... Он на престол только-только поставлен был... Что бояре скажут, то и делал. Высокопреосвященный Филарет в польском плену обретался. Ох, Господи!
— Да что же это за грех такой?! — Царица потянула ухватившую её руку к себе, поцеловала.
— Маринкинова сына, дитя невинное — четырёх лет — повесили.
Смотрели на огоньки лампад.
Наталья Кирилловна сказала:
— За нас патриархи Бога молят.
— Питирим боярыню Морозову с сестрицей приговорил в срубе сжечь, а на указе не патриаршье — царское имя.
— Неужто не смирятся?
— Я им сто раз кланялся.
— Господи! Господи! Что же делать-то нам, царям? — простосердечно воскликнула государыня.
— Что делать? Ещё раз поклонюсь их бабьему неистовству...
Утром проснулись, а у Натальи Кирилловны губка надулась.
— Должно быть, в Комедийной хоромине промёрзла.
— Мне так жарко было! — удивился Алексей Михайлович. — Печь бы поставить, да некуда. А ведь деньги на хоромину трачены немалые: 1097 рублёв 13 алтын 2 деньги. И сие на одни лесные припасы.
— А детишкам по скольку?
— По четыре деньги на десять дней. Каждому. Грегори шестьдесят детишек набрал...
— Наших, русских, на ученье надобно отдать, — сказала Наталья Кирилловна и на другое речь свела: — Ты к Федосье Прокопьевне обещал послать человека.
— Да уж пошлю.
И верно, через час уже предстал перед боярыней Морозовой супруг её сострадалицы Мирии Герасимовны стрелецкий полковник Иоакинф Иваныч Данилов.
— Слушай, боярыня, государево слово, великое и страшное! — и по памяти передал высочайшую просьбу: — «Мати праведная Федосья Прокопьевна! Вторая ты Екатерина мученица! Молю тя аз сам, послушай совета моего. Хощу тя аз в первю твою честь вознести. Дай мне такое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял — не креститися треме персты, но только руку показав, соедини три те перста! Мати праведная Федосия Прокопьевна! Вторая ты Екатерина мученица! Послушай, аз пришлю тебе каптану свою царскую, со аргамаками своими, и приидут многие бояре, и понесут тя на головах своих. Послушай, мати праведная, аз сам, царь самодержец, кланяюся главою моею. Сотвори сие!»
Кончив говорить, Иоакинф Иванович принялся кланяться боярыне, и кланялся, кланялся, покуда она не закричала:
— Пошто, человече, много спину гнёшь передо мною? Государевы слова, увы, превыше моего достоинства. Аз грешница! Не сподобилась мук святой Екатерины. Иоакинф, Иоакинф! Поклонами правду не изничтожишь. О сложении трёх перстов — о печати антихристовой — я и в мыслях ужасаюсь содеять... А бояре, аргамаки, каптаны... Езживала я на каретах, не хуже царской. В том ли величье? В великое вменяю, ежели меня сподобит Бог ради имени Его быть в срубе сожжённой от вас. Уж стоит на Болоте, ждёт.
Отповедь боярыни Морозовой великому государю всколыхнула бабье племя. Глядеть на Федосью ездили и на каретах, и на санках, и пешие приходили.
Боярыню, как сестрицу её, монашенки Новодевичьей обители приносили в церковь на медвежьей шкуре. Феодора всю службу лежала, поднявши руку с двумя прижатыми друг к другу перстами.
Узнавши обо всём этом, Алексей Михайлович рассердился, указал привезти Морозову в город, в Хамовники. Поставить на дворе церковного старосты.
Вознегодовала старшая сестра государева, царевна Ирина Михайловна, надвинулась, как гроза:
— Почто, брат, бедную вдову мыкаешь с места на место? Нехорошо! Перед Богом тебе говорю — нехорошо сие! Ты бы хоть вспомнил службы Бориса Ивановича да Глеба Ивановича!
Багровым стал государь, но сказал, голоса не повышая:
— Добро, сестрица! Добро! Коли ты дятчишь об ней, скажу тебе. Готово у меня место супротивнице!
И, не дожидаясь, пока сестра уйдёт, сам мимо неё пролетел не хуже бешеного быка.
Ирину Михайловну загривок братьин удивил. Такая шейка была когда-то. Золотую головку держала, будто кувшиночку. Ныне — выя дуролома. А голова — так и вовсе кочан. И вспомнила вдруг жену некого корабельщика, в Пустозерск собиралась, где батька Аввакум в земле закопан. Молчит батька. Должно быть, снегами занесло его пустыню.
10
Снега на Пустозерск и впрямь сыпались обильные, но люди исхитрялись ходить не по-тетеревиному, под покровом, а по-своему, по-человечески, пробивая дороги, уминая тропы.
Енафа с Саввой кушали сёмушку. На дворе за дверью — ночь. Ночью ночь, и когда дню бы надо быть — ночь. Уж такая страна. Звёзды, вздутые буранами, полыхают беспощадно, поджигают небо. Обманный огонь изгаляется, всякая жилка в нём с изломом — морока небесная, и в душе тоже блазнит.
Зато в избе как в норе. Сёмушка розовая, солёненькая, а уж нежная — на губах тает.
Везуч был Савва. Помер писарь, а у бывшего корабельщика рука твёрдая, буквы прочерчивает глазастенькие.
Впрочем, от тюремных дел Савву не отставили, а он и рад, служил горемыкам не принуждением, а по-божески.
Через Савву сидельцы Епифаний да Аввакум обзавелись бумагой, перьями, чернилами. Да друг перед дружкою давай жития строчить. Епифаний много раз брался за сие дело, да остывал, но теперь, глядя, как разъярился батька протопоп, тоже листок за листком передавал Савве. Савва всё это переписывал, и выходила книга.
Енафа надоумила под половицей книгу хоронить, но очередные листы на столе вольно разлеглись. Листам почёт, хозяева, ужиная, жались на краешке.
— Дивное у нас житье! — улыбалась Енафа выстраданному дальней дорогой супругу. — Царскую еду едим на дню по три раза. За сёмушку в наших городах и хлебца бы дали, и репки, и патоки.
Хлеб и у них был. Енафа привезли три мешка. Берегли. Из воеводских житниц дают редко, пригоршню-другую, у купцов — дорого. Енафа привезла пуд соли, два куля луку, торбу чесноку. Для Пустозерска — богатство.
Разрезав луковицу пополам, хрустели, морщились от горечи, а глазами сияли.
Пробираясь к Савве, была Енафа в Холмогорах, плыла до Мезени. Передала милостыню семейству Аввакума от боярыни, привезла протопопу письмо Анастасии Марковны.
Вспомнив Марковну, в яме сидящую, Енафа спросила:
— Что же батька Аввакум письма никак не напишет? В Мезени, чай, истосковались ждамши.
— Знать, недосуг. Писание толкует, жития вон сколько уже набралось. Батька и боярыне-то не пишет.
Енафа поднялась, склонилась над листками.
— Руки поди вымой! — строго сказал Савва.
— Да уж вымою!
Убрала со стола, поворошила дрова в печи.
— Полей! — сказал Савва, подставляя руки. — Хочешь, прочитаю?
Потёр ладонью о ладонь — сухо ли? — взял лист. Подошёл к печи.
— Подкинь берёзок.
Сели на скамеечку, плечом к плечу. Савва читал, взглядывая на языки огня над берестой:
— «И некогда бо ми возлегшу на одре моём опочинути, и вижу себя на некоем поле велике и светле зело, ему же конца несть. И дивлюся красоте и величеству поля того и вижу: о левую страну мене на воздусе лежат два мои языка — московский и пустоозерской — мало повыше мене. Московский не само красен, но бледноват, а пустоозерской зело краснёшенек».
— Отца Епифания писание?
— Батьке Аввакуму языка, чай, не резали.
— О Господи! Читай, родимый, читай! — положила голову на мужнино плечо. Богоданная опора.
— Страшно подумать, — сказал вдруг Савва. — Столько раз нас жизнь разлучала. Господь брови сдвинет — и вот она разлука, улыбнётся — опять вместе.
— Растеклась по земле наша семья. Потерпим, Саввушка. Может, всё и обойдётся. К лучшему выйдет. Ты читай, читай!
— «Аз же, грешный, простёр руку мою левую, — Савва поднёс лист поближе к печи, — и взем рукою моею со воздуха пустоозерской мой красный язык, и положил его на правую мою руку, и зрю на него прилежно. Он же на руке моей ворошится живёшенек. Аз же, дивяся много красоте его и живости его, и начах его обеими руками моими превращити, чудяся ему. Исправя его в руках моих — резаным местом к резаному ж месту, к корению язычному, идеже прежде бе, и положил его руками моими во уста мои. Он же и прилну к корению, идеже прежде был от рождения материя».