Башня, куда их привели, оказалась рядом с тюрьмой, через три дома всего. Солнце уже садилось.
— Гляди в оба! — крикнули из башни.
Савва увидел — стрелы летят. Кинулся что было мочи прижаться к тыну.
На башне сидели всего трое. Пищаль одна.
— У нас тут река, ветер сметает снег. Карачеи сюда не лезут, высоко.
Савва подошёл к бойнице.
Человек с тридцать, все в звериных шкурах, с противоположного берега пускали из луков стрелы.
Вдруг из белого морока появились рога, морды оленей.
— Подкрепление! — Стрелец выстрелил и промазал. А может, пуля не долетела. А может — колдовство.
Савва подошёл к стрелявшему:
— Дай мне!
Стрелец поколебался, но уступил место. Савва выстрелил в самого высокого карачеевца. Тот что-то кричал своим, указывая на башню. Повалился самоед лицом в снег, как сноп.
Савва отдал зарядить пищаль. Видел, как мохнатое воинство, прикрываясь оленями, кинулось россыпью в нартах на реку и — к тыну.
Вторым выстрелом убил самого резвого. Убил ещё одного.
Часть самоедов развернули оленей, умчались в тундру, но человек пятьдесят подъехали под самый тын. Пытались зажечь брёвна. Их били сверху длинными копьями, глыбами льда.
Савва стрелял в головы, кровь заливала снег. Самоядь кинулась спасаться за реку.
— Какой глаз-то у тебя! — Пустозерские стрельцы глядели на Савву уважительно.
Наступила ночь, но небо освещали сполохи северного сияния.
Утром стало ясно: отбились. Воевода, ожидая новых набегов, Савву и стрельцов-разинцев оставил на свободе. Бежать всё равно некуда. Оружие у опальных забрали, приставили кого обслуживать земляные тюрьмы, кого — нести караулы на башнях.
6
Савва вместе с Горшком Пустые Щи, со стрельцом Кириллом шли к тюрьме, где сидели хулители церковных новшеств опального патриарха Никона и теперешнего, святейшего Иосифа.
Небо зияло чёрной пропастью, до рассвета ещё добрых два часа, а тьмы всё же не было. Белел снег, пыхали огнями звёзды. С края земли в бездну небесную летела белая стрела.
— Ишь чудит! — сказал стрелец, разглядывая стрелу.
— Кто? — не понял Савва.
— Сияние.
Горшок Пустые Щи тёр рукавицей нос и щёки.
— Какое же это сияние? Белеется.
— Всяко бывает, — сказал стрелец. — Побелеется, побелеется да и взыграет... А может и погаснуть.
Стрела на глазах изогнулась, и вроде бы чешуя на ней обозначилась.
— Змея! — ахнул Горшок Пустые Щи.
— Змея, — согласился стрелец Кирилл. — Слава Богу, без головы.
Подошли к тюрьме. Высокий тын. Низкая, шириной в три бревна, дверь. Стрелец загрохотал колотушкой. Отворили.
— Работников принимаете?
Для стражи за тыном была поставлена изба. По местным понятиям, избёнка в полтора этажа. Низ для чуланов, где хранился запас рыбы, муки, круп. Наверху печь, палати, стол, лавка, икона Богородицы в красном углу.
Караульщиков было пятеро. Десятник ткнул пальцем в Горшка Пустые Щи:
— Ступай за дровами. Сюда, к печи, натаскаешь. Поленница за тюрьмами, в сарае. А ты, парень, — на Савву даже не глянул, — иди гóвна собирать. Отнесёшь на болото. Коли тропку замело, прокопай. Потом дровишки по ямам разнесёшь. А каша приготовится, так и кашу. Лясы-то не точи с царёвыми недругами! Станут сами говорить — молчи.
Дали Савве поганое ведро. Пошёл.
Загогулина на небе преобразилась в малую букву «аз». Тоже, знать, знамение.
Подошёл к крайней тюрьме. Опять тын. На засов закрыт. За тыном сруб в сажень, на крыше сугроб. Принялся искать вход или хотя бы окошко.
Внутри заскреблось, открылся продых.
— Ведро принимай! — крикнул Савва.
В ответ мычание. Прислушался.
— Цов... овых... лали.
— Чего-чего? — не понял Савва.
Мычание повторилось, но понятнее не стало. Савва толкнул вниз привязанное на верёвке ведро.
— Н-э-э-ту! — прогундосило из тьмы.
Савва вытащил ведро, закрыл за собою тюрьму, пошёл к другой. Сам открыл продух, опустил ведро.
— Н-э! Н-э-е! — сказали снизу. Голос такой, будто человека давили.
В третьей тюрьме ведро задержали. Потянул, показалось пустым, но что-то всё-таки перекатывалось по дну.
Четвёртая тюрьма встретила уборщика безмолвием.
— Эй! — окликнул Савва.
Молчание.
— Ну и пропади ты со своим говном! — вскипел Савва.
В пятой ждали.
— Твой сосед молчит чего-то! — сказал Савва невидимому сидельцу.
— Там пусто. Был, да помер... Ведро не опускай.
— Вас что же, воздухом кормят?
— Кормят как всегда. Пост держим.
— Скоромного-то небось и не дают.
— Мы ничего не принимаем. Воду пьём через два дня на третий.
— Знать, смерти не боишься.
— Не боюсь. Бог бессмертьем нас с тобой наградил, чего же бояться?
— Кишка кишке не жалуется?
— Сначала тяжко, потом ничего. Человек и к голоду привыкает... Дровишек побольше принеси. По чёрному топимся. Дым саму душу выедает, зато в тепле.
— Ладно, я пошёл, — сказал Савва. — Не велено с вами лясы точить.
— Разве сие лясы? Что-то не знаю я тебя. Перемену стрельцам прислали?
— Да нет, в тюрьме сидеть.
— Из каких же ты мест?
— Из Нижнего.
— Боже! С родины. Я в Григорове рождён.
— А я в Большом Мурашкине жил.
— Соседи... В чём же вина твоя перед горюшком нашим?
— Перед каким горюшком?
— Перед царём. Уж такое горюшко, на всю Россию хватает.
— Ты бы не говорил этак. Мне своего хватает. Причислен к бунтарям, к разинцам.
— Слышали о Разине. Говорят, разбойник. Вместо саранчи Богом послан.
— Это ещё как посмотреть, кто разбойник. Дворяне народ режут, как скотину перед ярмаркой. Бунтовщиков искореняют.
— Слепенькие вы все, хоть с глазами. Искореняют не бунтовщиков, а истинно православных христиан. Царю подавай людей покладистых. Боится, горюшко, крепкой веры. Страшно и его подбрёхам, что народ-то русский с Богом заодно, а не с ними.
— Пойду я, — сказал Савва. — Услышат разговоры, к тебе же и посадят.
— Нас велено розно держать! Мы для горюшка нашего — ужаснее львов алчущих.
— Я пошёл, — снова сказал Савва.
Ведро поставил за дверьми тына. Стал носить дрова из поленницы. Охапки брал на совесть. Для последней ямы нагрузился так, что еле донёс. Спросил сидельца:
— Что это за люди-то с тобой сидят? Говорят вроде по-нашему, а не больно поймёшь.
— Языки им пообрезали прошлой зимой.
Память так и полыхнула Савве по сердцу. Встали перед глазами названные братья. Где теперь? Живы ли? Сказал, приникая к продыху:
— Помолись, отец, за Авиву да ещё за одного без имени. У них языки Плещеев взял. Тебя-то как зовут?
— Аввакум.
— Аввакум? — удивился Савва. — Слышал про тебя.
— Персты-то, молясь, как складываешь?
— Дома по-старому, в церкви как велят.
— Слава Богу, хоть словесной ложью себя не чернишь... За двоедушие на Небесах с тебя спросят, а больше всё-таки с блядей[7] наших, с царя да с никониян, с владык.
Запахло дымом — сидельцы затопили свои печи. Савва поклонился тюремному продыху, запер ограду, пошёл за ведром. Небеса уже посветлели. Заглянул-таки в поганое ведро — что-то темнело с гусеницу. Подумал, не кинуть ли в снег, но поостерёгся, сделал, как велело было. Отнёс на болото, утопая в снегу, а потом уж и дорожку прокопал.
7
Растопив печь, Аввакум положил сотню земных поклонов, встретил солнце и сел на тулупчик возле кирпичей. Тепло улавливалось не телом — мыслью, но душа обрадовалась и этой толике ласки. Тут батька и заснул, крепко, сладко.
Приснился себе в золотой ризе, рубаха под ризой полотна тончайшего, сияет от белизны. На ногах красные чёботы. Василевс[8] царьградский! Хотел потрогать, что на голове, и проснулся: рука на темечке. Потрогал себя за грудь — наг. В прошлом-то году, когда соузникам резали языки, калечили руки, — умереть собирался, с отчаяния выкинул всю свою одежду в продух. Раздать приказал. Тулуп оставил не хитрости ради, забыл о нём, лежал вместо постели. Сначала в ямах-то лавки были, да присланный из Москвы полуголова Елагин приказал забрать их. А в ямах, когда снег тает, вода по колено.