Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Артамон Сергеевич подготовил грамоту, в которой великий государь строго выговаривал кошевому: «Ты это сделал не по нашему, царского величества, указу, не давши знать князю Ромодановскому и гетману Самойловичу. И впредь бы тебе и всему Войску Запорожскому низовому с Дорошенком не ссылаться и в дела его не вступаться и тем с гетманом Иваном Самойловичем не ссориться».

Всё же выходило, что долгожданный вечный мир на Украине вызревает. Хитроумный Мазепа с полковником Кочубеем перебежали из Чигирина в Батурин — уразумели, за кем будущее.

Присовокупил Артамон Сергеевич к докладу и челобитную Паисия Лигарида. Велеречивую: «Воспевал пророк и царь Давид в десятиструнном своём псалме: не отврати Лица Твоего от отрока Твоего, яко печалюся, скоро услыши мя. То же смею и я возгласить к тебе, единодержавцу-царю: не отврати светлейшего лица твоего от меня, яко погибну душою и телом. Особенно печалюсь, потому что не знаю причины моего возвращения».

Свита с Лигаридом приехала скромная. Привёз доброго регента, привёз иеромонаха Виссариона — человека большой учёности, бывшего начальника всех киевских школ. Показать: не ради опалы в Москву возвращён, а ради государевых дел, помочь завести в стольном граде школы, а то и академию.

В Киеве Лигарид был опасен — уж очень много знал о борьбе царя и Никона, и в Москве от него одно неудобство. Патриарх Иоаким знать его не хочет. Артамон Сергеевич решился советовать государю — обождать с ответом на челобитье. Пусть Лигарид поутихнет, пусть поймёт: нынче нет нужды в его талантах. Возвращение в Москву не награда, но именно опала.

Тошно было являться к царю со всем этим. И вдруг осенило: а каков рай получается у Егора Малахова?

Знамёнщик писал рай на чердаке Посольских палат. Артамон Сергеевич отворил дверь да и замер на пороге. На него смотрел огромный живой лев. Артамон Сергеевич потянулся рукой к двери — толкнуть и выскочить.

Засмеялись.

На лавке сидело двое: художник Егор Малахов и незнакомый человек в польском платье. Артамон Сергеевич тоже засмеялся, покачал головой:

   — Напугали! Глазищи-то так и вперились.

   — Райский лев питался воздухом, — сказал Егор, поднимаясь и кланяясь. Представил: — Мой друг Степан Нижинский.

   — Да у вас тут и впрямь рай. Деревья-то, деревья!

Три дерева с глянцевитой листвой были в цвету. На одном цветы голубые, на другом темно-красные, на третьем — белые. И была берёзка с весёлыми листиками, и густая голубая ель, и великолепный, с могучей кроной, — дуб.

   — Депо! — Артамон Сергеевич поцеловал Егора в щёку. — Депо!

   — Зверей теперь крашу, — сказал Егор.

У стены стояло уже целое стадо овечек и козочек. У козочек мордочки задиристые, у овечек — ласковые.

Артамон Сергеевич сел на лавку.

   — Умиление! Овечки-то какие серьёзные. Надо бы и другое зверье нарисовать.

Художник выкатил из закутка рыжую корову, у её ног, щуря фосфорические глаза, лежала чёрная пантера.

   — Вот это да! — ахнул Артамон Сергеевич. — Слёзу вышибает. Они что же, на колёсиках? Можно вывезти, можно и укатить. Депо!

Егор снова ушёл в закуток и, громыхнув, выдвинул чучело медведя. Медведь стоял на задних лапах, а на передних у него сидели два тетерева. Тоже чучела.

   — Змеек-то своих покажи! — напомнил Егору его друг.

   — Есть и змейки.

Представил целую дюжину. Придумано было хитро. Змейки быстро проползали перед зрителями, обвивались вокруг деревьев.

   — Лису ещё хочу сделать, — сказал Егор. — Слона да, может, ещё носорога.

   — Сделай! Всё сделай! И птицу какую-нибудь.

   — Птицы на деревьях! — Егор дёрнул за невидимый шнурок, и павлин, сидевший на ветке дерева с голубыми цветами, распустил изумрудный хвост. Пролетели два белых лебедя. — Нужно посадить по уголкам мастеров, чтоб по-соловьиному свистели, крякали чтоб по-утиному.

   — Можно ведь и кукушкой! — осенило Артамона Сергеевича. — Утешил, утешил ты меня, Егор Малахович.

Возликовал: теперь не страшно пред царские очи явиться.

   — Государь! — поклонился Егор. — Дозволь слово молвить.

   — Говори, чего спрашиваешь?!

   — Друг мой Степан Нижинский у Радзивиллов служил. Он может поставить комедию о Бахусе, о жене его Венусе и об их сыне Купидоне.

   — У тебя комедия такая есть? — спросил Артамон Сергеевич.

   — Есть, государь. Весьма весёлая.

   — Весёлую бы очень хорошо. Приходите в воскресенье ко мне в дом. Пообедаем, почитаем комедию... А коли весела, так ты её, Степан, поставишь, а ты, Егор, нарисуешь. Ну, с Богом! — поклонился, пошёл и вернулся. Снял с пальца перстень, положил Егору в ладонь. — Заслужил!

9

Инокине Феодоре снилось, что она по-прежнему Федосья Прокопьевна. За столами себя видела. Несут ей слуги яства одно другого изысканней. Ставят, ставят на столы, аж ножки трещат. Ей бы отведать из любого блюда, но чин надо блюсти. То ли Глеб Иванович, супруг, должен за стол прийти, то ли деверь Борис Иванович.

   — Пробудилась: уж так голодно — брюхо к позвонкам прилипло. Хотела заплакать — сухо в глазах, хотела руки к вискам прижать — мочи нет.

   — Утром в яму спустили Марию Герасимовну.

   — Отступничество её было краткое, смерти испугалась огненной. Тюремщики как усмотрели, что она знаменует себя староверчески, поуговаривали, поуговаривали да и донесли в Москву. Вскоре от царя и патриарха пришёл указ — посадить Марию Данилову в глубокую яму.

Обнялись сиделицы, поплакали и давай псалмы петь.

Три дня стражи не опускали в яму ни воды, ни сухарей. На четвёртый пришёл начальник, кинул огурец. В детской ладошке уместился бы. Феодора и Мария попнулись к еде, аки звери, и замерли. Целый день не притрагивались к огурцу.

А начальник тюрьмы приходил и смеялся:

   — Да они у нас сытые!

Огурец страдалицы съели ночью, поделив поровну. Сия пища была для них единственной за неделю. Воду давали, но на смех. Опускали ведро, а вода и дна-то не покрывает. Феодора и Мария смиренно пили по глотку, сначала одна, потом другая. Иной раз второй и не удавалось губ обмочить — ведро поднимали. Бывало, и полное опускали, но еды — никакой.

Не стало сил класть поклоны, голоса не стало петь псалмы.

Изнемогла Феодора. В день памяти Иоанна Богослова, имея в душе один только ужас смерти, принялась звать стражу.

Явился на крики стрелец. Дверь в темницу оставил открытой, знать, страже велено этак. И увидела от света из двери мать Феодора — молод стрелец, без бороды. И спросила:

   — Раб Христов, есть ли у тебя отец и мать, в живых или преставися? Аще убо живы, помолимся о них и о тебе, аще же умроша, помянем их.

Вздохнул стрелец, но промолчал: не велено стражу разговаривать с царёвыми ослушницами.

   — Умилосердись! — взмолилась инокиня-боярыня. — Рабе Христов! Зело изнемогла от глада, алчу ясти! Смилуйся, дай мне калачика!

   — Пощади, госпожа! — отпрянул от ямы стрелец. — Боюсь! Слушать тебя и то боюсь.

   — Дай хлебца!

   — Не имею.

   — Сухарика не пожалей!

   — Не имею, — прошептал стрелец, отступая прочь, к дверям.

   — Огурчика! Огурчика кинь! Яблочко принеси! Чай, на земле валяются.

   — Ни! Ни! — Стрелец чуть ли не расплакался.

   — Добро, чадо! — отпустила его с миром Феодора. — Благословен Бог наш, изволивый тако!

Грохнул стрелец засовами, да так, будто от смерти затворился.

И должно быть, не посмел скрыть от начальников сей беседы.

На Покров была присылка от царя. Монах чудовский явился. Засовы для него отодвинули, но войти в тюрьму не посмел без молитвы — видно, признали в Москве пострижение боярыни в иноческий чин.

   — Господи Иисусе Христе, помилуй нас!

Ответа не было.

Монах повторил молитву:

   — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

   — Аминь! — донеслось из ямы, как с того света.

129
{"b":"273749","o":1}