Литмир - Электронная Библиотека
A
A

   — Савва! А отче Епифаний говорить-то может?

   — Сначала один мык был, а теперь говорит. Ты дале слушай. «Аз же возрадовахся и возбнух яко от сна, и дивлюся сему видению, глаголя в себе: «Господи! Что сё хощет быти?» И от того времени скоро помалу-малу доиде язык мой до зубов моих и бысть полон и велик, якож от рождения матере моея, и в монастыре, и в пустыне бе».

   — Язык-то у него взаправду, что ли, вырос?

   — Есть у него язык. Сам видел.

   — Два раза резали, и два языка обрёл?

   — Погоди, дочитаем. «И един нелепых и непотребных не стало во устах моих. И потребен ми бе стал язык на всякую службу: к ядению, и к молитве, и ко псалмам, и ко всякому чтению святых книг. Есть язык мой, Богом данный ми новой, короче старово, ино толще старово и шире во все страны, и по смете есть со старой. И о сём ныне веселюся о Господе сердцем моим и душою моею. И языком новым моим радуюся со Давидом-пророком, и молюся, и славлю, и величаю, и пою, и хвалю, и хвалу воздаю Христу Иусу, Спасителю моему, свету, давшему ми новый язык...»

   — А что, если бы царю отписать о чуде? — Енафа обняла Савву, но он отстранился.

   — Удумала! Опять пришлёт Елагина. Уж тогда не язык — голову отсекут.

   — Савва, как сие в ум взять? Неужто наш пресветлый Алексей-то Михалыч жесток и лют?

   — Я царя хоть и близко от себя видывал, да жил от него далеко. Сама, что ли, не знаешь, каково в Мурашкине было? Не ты ли о виселицах сказывала? Да и сам я нагляделся на расправы.

   — Саввушка, христиане ли мы?

   — Христиане, коли в ледовитую землю на смерть посланы.

   — Ну а царь-то, царь? Неужто ему за деток своих не страшно? О душе-то ведь, чай, тоже болеет?

   — У царя с Богом свой договор.

   — Горестное писание! Ты отнеси отцу Епифанию блинков, я напеку. И луковиц лукошко, чтоб не оцинжал.

   — Мне всех четырёх жалко.

   — Всем отнеси.

   — Аввкумово сочиненьице читать?

   — Тоже небось страшно?

   — У него иное, на сих листках про московское житье.

   — Про московское-то почитай, — согласилась Енафа.

Савва взял Аввакумовы листочки.

   — На четвертушках пишет. Батьке много чего надо сказать. Ну, слушай: «Таже к Москве приехал, и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, — всё мне ради. К Фёдору Ртищеву зашёл: он сам из полатки выскочил ко мне, благословился от меня, и учали говорить много-много — три дня и три ночи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: «Здорово ли-де, протопоп, живёшь? Ещё-де видатца Бог велел!» И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: «Жив Господь, и жива душа моя, царь-государь. А впредь что изволит Бог!» Он же, миленький, вздохнул, да и пошёл куды надобе ему. И иное кое-что было, да што много говорить? Прошло уже то!»

   — Прошло! — У Енафы слёзы закапали на грудь.

   — Ну! Ну! — нахмурился Савва. — Про хорошее читаю. «Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле»...

   — В Кремле! — всхлипнула Енафа.

   — «...и в походы мимо двора моево ходя, кланялся часто со мною низенько-таки, а сам говорит: «Благослови-де меня и помолися о мне!» И шапку в ыную пору, мурманку, снимаючи с головы, уронил, едучи верхом».

   — Почтение-то какое было! Царь кланялся!

   — Да слушай же ты! Бормочет, бормочет! «А из кареты высунется, бывало, ко мне... Таже и все бояря после ево челом да челом: «Протопоп, благослови и молися о нас! Как-су мне царя тово и бояр тех не жалеть? Опаль, о-су! Видишь, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня: дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры. Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтоб я с ними соединился в вере».

   — Саввушка! — встрепенулась Енафа. — Чего замолчал? Я слушаю. Не перебиваю.

   — Что дальше, Бог даст, узнаем завтра.

Енафа взяла листочки из рук Саввы, поглядела на буквицы.

   — Чудо чудное. Таракашечка к таракашечке, а кто грамотен — вон какую повесть прогорюет. Ведь в какой славе был батька! Не всякий владыка такой славы сподобится... Как хочется знать, что дальше-то...

   — Дальше Пустозерск.

Савва и сам шёл на другой день в тюрьму с нетерпением.

А в яме Аввакума — гость. Стрелец Кирилка.

То ли от мороки небесных сияний, то ли от тоски северной жизни или сердцем изнемог, глядя, как мучают в ямах светлое душою и разумом священство, — сбесился страж.

Начальству девать Кирилку некуда. На самовольное вселение безумного озорника в яму к государеву супротивнику глаза закрыли.

Впрочем, тюремщики и сидельцам давали послабление. Аввакум каждый день лазил к Епифанию. Вдвоём они отправлялись к Лазарю. Молились, вели долгие беседы. А товарищ их по скорбям, диакон Фёдор, один торе своё мыкал. Служил Богу и людям с тщанием и прилежностью, над каждым словом страдал, прежде чем на бумаге запечатлеть. О сожжённой Аввакумом рукописи не печаловался: Бог дал, Бог взял.

   — Есть ли, батька, новый мне урок? — спросил Савва, возвращая Аввакуму вчерашние листки.

   — Какие теперь писания? — засмеялся протопоп. — Кирилушка вот пожаловал. Вчера приплёлся. Чешется, будто его изнутри раздирает. Глянул ему Под шубу — вшами, как чешуёй, покрыт. Вот мы с вошами-то и сражались со вчерашнего дня до нынешнего. Прокалил я тряпье сколько мог. Натаял снегу, вымыл Кирилушку, а он лёг и обосрался. Опять пришлось мыть.

   — Сказать, чтоб взяли его от тебя?

   — Зачем? Кирилушку мне Бог послал. Пообвыкну, опять за писание примусь.

   — Моя супруга спрашивала, нет ли у тебя письма боярыне Морозовой?

   — Книгу собираюсь ей послать. Толковник. Бог даст, напишу. Теперь-то иными глазами наши посланьица прочитает. Познала, что такое — железная цепь на шее. Громыхаешь той цепью, аки пёс, а не лаешь — молишься, ибо цепи-то драгоценнее золота. Ко святым мученикам той цепью приторочили нас глупенькие никонияне.

   — Дров принесу, — сказал Савва.

   — Сделай милость. Мне так охапки три-четыре. Кирилушку, чай, всякий раз подмывать придётся. Ишь как его разбирает.

Стрелец, развалясь на лавке, царапал воздух скорченными пальцами и то ли крякал, то ли каркал.

   — Боярыня-мученица нынче супруге моей, Енафе, дуром приснилась, — признался Савва.

   — Дуром?! — не понял Аввакум.

   — Да будто голая, в прорубь окуналась, а сын её, Иван Глебыч, будто подо льдом сидел, головой о лёд бился.

   — Помолюсь и о Федосье, и об Иванушке, — сказал Аввакум. — Как бы Михалыч не прельстился имениями-то. Иван Глебыч наследует многие тыщи душ, тучные земли, леса, реки. Увы, сам-то — цыплёнок. На цыплёнка ветер дунет — и лапки кверху.

11

Ох, пророки, пророки! Помалкивали бы... У Ивана Глебовича глаза его сокольи смертной плёнкой подёргивались. Матушку увезли из Москвы. Куда — одному царю ведомо.

К самому Ивану Глебовичу два раза на дню приезжал врач Лаврентий Блюментрост.

За лечение деньги запросил вперёд. Поил снадобьями, кровь пускал.

У Ивана Глебовича всё стало тоненькое: руки, ноги. Кормили-поили с ложечки, как дитятю.

Во всякий приезд немца Иван Глебович принимался плакать.

— Найн! — говорил Лаврентий. — Найн! Губы до ушей. Тогда — здоровье. Вот я. Смотри! Солнце! Ферштейн?

И сиял круглой мордой. Хаживал по комнате, разглядывал драгоценные оклады на иконах, чмокал, как боров.

   — Где матушка? — спрашивал немца Иван Глебович.

Лаврентий опять показывал, что он — солнце.

   — Моё дело — здоровье. Будь здоров — матушке радость.

Исчезал наконец. Ивана Глебовича смаривал сон.

И видел он себя в карете. С ним матушка, покойный отец, покойный дядя Борис Иванович. Возле Бориса Ивановича супруга его, покойница Анна Ильинична. Карета просторная, лошади несут быстро. А потом уж вроде и не лошади и карета не карета — корабль. Корабль покачивало, и видел Иван Глебович за окном облака и свет. Свет, свет...

72
{"b":"273749","o":1}