А дальше понесло батьку без удержу: «Столпи поколебашася наветом сатаны, патриарси изнемогоша, святители падоша, и всё священство еле живо — Бог весть! — али и умроша».
Призывал царя, в безумство впадая, гордыней обуян: «А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкой, умной — князь Юрья Алексеевич Долгорукой! Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы никониян».
Тут бы батьке и приписать конец: «Прости, прости, прости, державне, пад, поклоняюся».
Куда там! Все обиды вывалил на царя, помойное ведро на ризы белые.
«Бог судит между мною и царём Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!»
Напоследок же и патриарху досталось: «Говорите Иоакиму патриарху, престал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те его надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, егда аз с кобелями теми грызся, яко гончая собака с борзыми, с Павлом и Ларионом».
Коли отца усадил в смолу огненную, что от сына ждать? Отец был врагом по делам, сын стал врагом по кровной обиде.
Царский гнев преображается в слугах в ревностную ярость. Но вот увидели московские стрельцы царёвых недругов, и злоба за глаза обернулась стыдом человеческим.
Увидели в ямах караульщики не коршунов, но просветлённых постами и молитвами старцев. День напролёт — пение псалмов, а коли безмолвствуют — поклоны кладут.
Десятника Никиту Солоношника к Аввакуму тянуло — о протопопе Аввакуме на Руси шёпотом говорят. Ради него прислан караул из самой Москвы. Есть ли под нынешним небом хоть ещё один человек, кто говорил бы с царями как ровня, не имея за собой ни войска, ни великих степеней, но одно упование на Божью правду?
Заступник светоотеческого обряда был на вид бодрым, смотрел весело. Осенил десятника крестным знамением, улыбнулся по-родственному.
— Здравствуй, добрый человек! Вместе с нами прислан стужи лютые терпеть, ночи без рассветов, дни без закатов. Не унывай, земля здесь — чудо Божие, вернёшься в Москву — ещё и затоскуешь по Пустозерску.
Никита распалился было оборвать говоруна, однако ж дослушал и, дивясь сам себе, заговорил с расстригой:
— Сколько лет тебе, батька? У товарищей твоих по седине белая пороша, а у тебя и морщин-то нет!
— Постарше я и Фёдора, и Епифания, и патриарха вашего, Якимки! Пятьдесят седьмой год небо копчу. — Сложил персты по-старому, поцеловал. — Заботы состариться не дают. Кидаешься сердцем помочь миленьким страстотерпцам, себя не помня...
— Кому же ты в яме своей помог?
— Да перво-наперво царю Алексею! Не помог — молился о Божьей помощи. О боярыне да княгине, гладом умученных в Боровске... О Киприане, старце блаженном — голову ему в Ижме отсекли. О всей России молюсь. Ведаю, грешник окаянный, не достоин ног целовать у той же Федосьи Прокопьевны, матери Феодоры в иночестве, а молился и молюсь за неё, яко отец о дщери! — Поклонился вдруг десятнику. — Что обо мне калякать? Скажи хоть словцо, какова в Москве жизнь. Десятый год отринут от сорока сороков.
— Москва-то? — усмехнулся Никита. — Пепелище. В прошлом году девятого июня наполовину выгорела. Казанская церковь на Красной площади и та чуть было не занялась.
— Да ведь каменная!
— Ставни деревянные, ограда. Ограда сгорела, кресты на могилках сгорели. Царь Фёдор Алексеевич каменную ныне Москву строит.
— Людей-то хоть, верных христиан, не жгут, прости меня Господи?!
— Жгут таких, как ты, супротивников царя и патриарха. В Казани тридесять человек за раскол в срубы поставили, в Боровске четыренадесять. Во Владимире — шестерых. Смотри, батька, не серди царя, и вам будет та же участь! — сказал и поскорее отошёл от ямы, не услышать бы ответа, о коем положено властям доносить.
Дождавшись ночи, Аввакум пробрался в яму Епифания, кликнул Лазаря, не обошёл и духовного недруга своего дьякона Фёдора. Распря меж ними поутихла.
Говорили о московском пожаре — знамении Господнем новому самодержцу, об огненной казни сподвижников в Казани, во Владимире, в Боровске...
— И в Нижнем жгли, — сказал Фёдор, — мне сын писал о том.
— И в Сибири воеводы до срубов охочи. — Лазарь с глаз своих собрал слёзы в ладонь и приложился к ним как к мощам.
— Что он, огонь, русакам природным! — воскликнул Аввакум. — Нас жгут, а мы и сами в огнь! В Закудемском стану, на родине моей, тысячи две ушли к Богу своей волей.
— А в Пошехонье? — вздохнул и перекрестился Епифаний. — Много там людей сожглось.
— Вся Россия чадом исходит, но силён сатана, залепил глаза и уши и Алексею, и сыну его, Федьке! — Аввакум устало поник головой. — Наши верные от нас ждут слова о гарях. По мне — блажен извол сей!
— Батька! Батька! — Епифаний ткнулся головой в колени Аввакуму. — Судьбу Бог даёт.
— Бог даёт дыхание, а воля — быть с Богом али с сатаной — твоя. Нет, милые! Русакам истинным — дьяволу угождать не пристало. Мы народ самим Исусом ведомый. Семён Иванович Крашенинников, земляк мой, ныне инок, прислал мне речи младенцев, готовых за Христа пострадать. Так и рекут: пойдём в огнь. На том свете нам рубахи золотые дадут, сапоги красные, мёду, орехов, яблоков довольно!..
— Отец Аввакум! Страшно тебя слушать. — Дьякон Фёдор черпнул воды, испил, остаток плеснул в ладонь, отёр лицо.
Аввакум взял его за плечи:
— Ты, Фёдор, пойми. Царю и властям станет неповадно людей жечь, когда увидят — не страшен огнь православному человеку. От них, антихристов, сами в огнь бегут, лишь бы сатане не послужить!
— Блаженны принявшие огненное крещение! — задохнулся от слёз Лазарь.
— Блаженны! — заплакал Епифаний.
— Блаженны. — Фёдор сжал ладонями пылающую голову. — Боже мой! Вот до чего дожила Святая Русь!
— Блажен, говорю, извол сей, о Господи! — закричал на них Аввакум.
В ту же ночь написал протопоп иноку Симеону, духовному чаду своему, пространное письмо. Вместо приветствия сорвалось выстраданное: «Чадо Семионе, на горе я родился». А закончил помином гонимых покойными царём Алексеем и Никоном.
«И оттоле двадесяте три лета и пол-лета и месяц по сё время беспрестани жгут и вешают праведников Христовых...»
Закончил письмо к Симеону, а пламя в душе не унимается, бушует. И дабы не спалить самого себя огненным словом, намахал Аввакум письмо ко всем чадам, горемыкам верным, ищущим живота вечного.
«О братие и сёстры! Радейте и не ослабейте. Великий старец Аввакум благословляет и вечную вам память любезно воспевает. Да всё огнём сгорите! Приближися — по семо, старче, с седыми своими власы, приникни о невесто, с девическою красотою. Воззри в сию книгу, священную тетрадь, егда мы вас мутим и обманываем. Зрите слог словес и чья рука! Не буди нам вам лгать и на святых клеветати: сам сие чертал великий Аввакум, славный страдалец, второй во всём Павел»[51].
И когда утром пришёл к яме десятник Никита Солоношник, протопоп окликнул его и подал ему письма:
— Доставь жаждущим испить из моего колодца.
Принял Никита послания опального протопопа. Руки жгло, сердце от страха умирало, но принял, ибо кто же не любит на Русской земле правду уст, за которую грозят разорением, пыткой и смертью.
8
Укропом пахло. Цветов из немецких стран не успели доставить, и Фёдор Алексеевич велел вокруг пруда перед Дворцом укроп посадить. Запах приятный, и видом Африка, если снизу-то смотреть.