Литмир - Электронная Библиотека
A
A

   — Зачем народ тревожить, — не согласился Алексей Михайлович. — Сбегутся глазеть на лодках, на стругах поплывут следом. Стража с ног собьётся... Уж лучше здесь, глаз людям не мозоля... Ну-ка, скажи мне ещё языком премудрых.

   — Дивэс эст, кви сапиенс эст. Кто мудр, тот и богат.

   — Не про нас сказано, — улыбнулся Алексей Михайлович. — В нашем русском царстве богатство — у дураков. Уж я-то знаю! — И опять обнял сына: бот шёл на ветер.

   — Мне не холодно!

   — Бережёного Бог бережёт. Ещё скажи, утешь.

   — Иррэпарабилиум фэликс обливио рэрум. Счастлив, кто не умеет сожалеть о невозвратном.

На берегу появились люди, махали государю.

   — Чего там у них?! — Царь повернулся к шкиперу, и тот поспешил убрать парус.

В посыльном Алексей Михайлович узнал Михалкова. Михалков кланялся, крестился.

   — Да говори же ты!

   — Великий государь, твой слуга Фёдор Ртищев Богу душу отдаёт.

   — Фёдор Михайлович! Господи! Дружочек мой! Мудрец бесценный! — Алексей Михайлович заплакал, прижимая к себе сына. — Поспешим, Федя! Он ждёт меня, уж я знаю!

Слава Богу, успели.

Окна в опочивальне Фёдора Михайловича завесили кисейными серебристыми покрывалами, и лицо умирающего тоже было серебряное.

Царь и царевич вошли неслышно и стояли за спинами молодых Ртищевых. Слова последней воли отходящего к Богу звучали ласково, но уж так одиноко:

   — Вот вам наказ, как устроить душу мою, — говорил Фёдор Михайлович, и веки у него вздрагивали. — Коли память по мне вам, дочь моя милая, и ты, князь Одоевский, дорога, будьте добры к моим мужикам, коих я укрепил за вами. Владейте ими льготно, не требуйте от них работ, а особливо оброков свыше силы-возможности. Мужики нам братья. Не забывайте сего! С братьями и жить надо по-братски... Вот и всё, вот и свободен я. Сё последняя моя просьба на земле.

Грудь умирающего поднялась, опала, опять поднялась.

   — Ах, Господи! — Лицо Фёдора напряглось. — Дворню отпустите. Всех, всех! Я ведь о том распорядился?

   — Распорядился, отче! — сказал князь Одоевский.

   — Ну и хорошо. Вот теперь я — вольная птица! — улыбнулся, открыл глаза и увидел царя. — Алёша!

Князь и княгиня всполошились, но царь жестом успокоил их.

   — Вот видишь, — сказал Фёдор Михайлович виновато. — Нынче я больше тебя... Ты оставь как есть и больницу мою, и приют для бездомных... Несчастных, пьяных по-прежнему пусть с улиц-то подбирают.

Алексей Михайлович опустился на колени перед умирающим:

   — Друг мой! Прости, прости, Бога ради! Был ты близок всегда, а я — делом заторканный — месяцами небось словом с тобой не перекинулся. Скажи Господу: да пощадит меня царь, неразумного. Ты без поклажи в путь, а мне-то будет каково! Уж такой воз повезу на горбу. Миленький! Миленький!

Алексей Михайлович подбежал к врачу Лаврентию, за руку потащил к постели:

   — Может быть, заснул?

   — Он умер, — сказал Блюментрост.

   — Господи! — вырвалось у царя. — Сорок семь лет, а мне-то уж сорок четыре.

В соседней комнате монахи запели.

   — Федя! Фёдор Михайлович! — звал царь, наклоняясь к уху умершего. — Ты ведь у нас пение-то сладкозвучное устраивал. Слышишь ли? Хорошо поют. Ты слушай, слушай.

Поцеловал друга в лоб, перекрестился, запел, и царевич запел. Домочадцы плакали безмолвно, чтоб не мешать пению, чтоб Фёдора Михайловича не огорчить...

2

Похоронив друга своего, царь отправился по монастырям. Ходил три недели, но вернулся печальным и к делам был равнодушен. Чтобы развеять государя, Артамон Сергеевич поднёс ему два сочинения Спафария. Завершённую, переписанную ещё раз «Книгу сивилл» и «Арифмологию».

Алексей Михайлович тотчас полистал книги, читая наугад в разных местах: «Грамматика имя своё получи от греческого речения грамма, сиречь письмо. Риторика есть художество яже учит слово украшати и увещевати. Риторика происходит от еро гречески, сиречь глаголю или от рео гречески, сиречь теку... Есть бо История или повесть, полезнейшая человеческому роду, сего ради и позорище живота человеческого по достоинству нарицатися может, понеже многих монархов, царей и кралей и князей жития предлагаются и в их повестях, яко в зерцале чистейшем зрятся совесть их, дела и словеса, яко же благая, сице и злая...»

   — Злая-то зачем? — вздохнул Алексей Михайлович. — Злом добру не научишь, а вот надоумить — надоумишь.

В «Арифмологии» прочитал вслух:

   — «Родители чадолюбивии должны суть юность рождённых собою по трудам душеполезным приклоняти и от младых нохтей добрым делом приучати». — Похвалил: — Полезное писание. А вот о детях-то как славно сказано, об отцовском примере: «Да не зрит око их ничто же развратно в тебе, да не слышит ушеса их скверных и непотребных глагол от тебя: образ твой есть сын, какова тебя видит и слышит — тако сам образуется». Мудро! Поставь, Артамон, сего доброго писателя в первую очередь, кто к руке назначен. Шубой награжу, как воеводу.

Томление было на лице государя. Артамон Сергеевич хотел откланяться, но Алексей Михайлович сказал с обидою:

   — Куда с глаз торопишься? Куда мы всё торопимся-то? Был Ртищев, и спокойно было душе. Каюсь, Артамон. Что сие такое — был, есть. Порты есть, и не думаешь. А тут ведь человек. Мне поговорить с ним всё недосуг было, а ему со мной — нужно шесток свой знать! Вот и не наговорились. Сердце к сердцу, душа к душе лепились, и близко был от меня, а всё далеко. Говорил всласть с драгоценным моим Фёдором Михайловичем, может, десять лет тому назад, а может, и все двадцать.

   — Суетно мы живём, государь, — повздыхал Матвеев.

   — Ах, суетно, Артамон! — Алексей Михайлович проворно поднялся. — Пошли погуляем с тобой. На Кремль хочу поглядеть. Живём, а где живём... Приказы из старых палат вывели, а строить не строим.

Кремлёвскую стену объехали в малой карете.

   — Знаешь, какова длина стены? — спросил вдруг государь. Артамон только руками развёл. — Вот видишь! Живём и живём, а как живём, где живём — нам и невдомёк!.. Одна тыща да ещё пятьдесят пять с половиной саженей! — вот какова госпожа стена, через которую ты каждый день ездишь.

   — Добрая стена, государь! — сказал Матвеев. — Ветхости нигде не видно. Обновляли-то лет пять или шесть тому.

   — А помнишь, как я мастера кирпичных дел приискивал? Кузёмку Кондратьева помнишь?

   — Прости, великий государь! Кузёмка, говоришь? — Артамон Сергеевич покраснел, а царь расхохотался.

   — Что?! Не всё-то вы у меня ведаете — ведальщики тайных дел.

   — Кузёмка Кондратьев? — морщил лоб Артамон Сергеевич. — Да кто же он?

   — Печник! Я его на второй год царствия моего приискал. Стены-то тогда где обсыпались, где водой их подмыло. Кузёмка возле Данилова монастыря обжигательную печь поставил, по немецкому чертежу. Чертёж! Чертёж! — радостно закричал царь. — Про старый чертёж вспомнил, а новое на ум вскочило. Найди, Артамон, толкового немца. По чертежу Приказные палаты будем строить... Вот он как, Кузёмка, сгодился, Царствие ему Небесное.

От Спасских до Никольских ворот шёл ров глубиной в четыре сажени. Против Константино-Еленских ворот того глубже — саженей в шесть.

   — При великом князе Василии Васильевиче ров-то вырыли, — сказал царь. — Добрые были работники в старые времена.

Доехали до Троицких ворот. Алексей Михайлович улыбнулся с хитрецой и спросил:

   — Ну, Артамон! Скажи, какая в Кремле башня самая высокая?

   — Спасская.

   — А сколько в ней высоты?

Артамон Сергеевич глянул в весёлые царские глаза:

   — Да саженей... тридцать!

   — Верно! — сказал царь. — А в Троицкой сколько?

Артамон Сергеевич высунулся из каретки, прикинул:

   — Саженей двадцать пять!

   — Ты глазом меряй — не угадывай.

   — Двадцать семь!

   — Водовзводная в двадцать семь, Боровицкая в двадцать восемь, а в Троицкой — одинаково со Спасской — тридцать.

90
{"b":"273749","o":1}