Я слушаю и уже вижу это слишком ясно. Вижу себя, проходящего мимо того, что раньше цепляло бы. Вижу, как легко стало бы приказывать, резать, жечь, решать. И от этой легкости меня мутит, потому что я слишком хорошо знаю, сколько мерзости человек способен сотворить, перестав оглядываться на цену.
— А если любовь, — спрашиваю я.
На этот раз Мирель отвечает не сразу, и эта короткая пауза оказывается во мне хуже, потому что я уже понимаю, как именно прозвучит следующая правда.
— Тогда ты перестанешь любить ее. Не только сейчас. Не только в моменте. Навсегда. Ты сможешь помнить, что она была тебе дорога. Сможешь знать это умом, как факт из собственной жизни. Но ничего не почувствуешь, глядя на нее. Не будет боли разлуки, не будет жажды защитить ее любой ценой, не будет привязанности, которая сейчас делает тебя таким предсказуемым. Она станет для тебя эридой, которую ты когда то любил. Не больше.
Я закрываю глаза всего на миг, и этого хватает, чтобы меня ударило под ребра собственное сердце. Селина живая, вернувшаяся, дышащая, стоящая рядом, и я смотрю на нее пусто, без срывающегося изнутри тяготения, без тяжести, которая делает каждое ее движение важным, каждую боль невыносимой. Я могу говорить с ней, помнить ее, знать все, через что мы прошли, и при этом внутри будет пусто. Ни одного рывка, ни одного удара сердца, ничего, что заставляет меня сейчас цепляться за саму возможность ее возвращения. Это выглядит хуже смерти.
— Ты понимаешь, что это безумие?
— Прекрасно, — отвечает Мирель. — Но другого выбора у тебя нет. Сожаление дает объем. Любовь дает силу. Оба чувства достаточно глубоки, чтобы стать якорем и топливом сразу. Остальное либо слишком слабо, либо слишком перемешано с другим, либо просто не даст нужного отклика. Ты не в том положении, чтобы спрашивать, почему нельзя взять что-нибудь третье. Выбирай из того, что есть.
— Почему именно эти два?
— Потому что они проросли в тебе глубже остальных, — отвечает Мирель, уже без всякого желания смягчать. — Потому что одно делает тебя человеком, который живет с грузом прожитого, а другое человеком, который вообще сюда дошел. Потому что оба можно отделить чисто. И потому что времени на твои споры у меня нет.
Я сжимаю челюсти. Хочется сказать что-то резкое, вцепиться в ее самоуверенность, снова попробовать ударом или словом вернуть себе хоть какое-то преимущество, но все это оказывается слишком мелким по сравнению с тем, что она уже положила на стол. Передо мной два лезвия, и она заставляет меня самому решить, под которое подставить горло.
— Прежде чем я приму решение, — произношу я, и каждое слово дается с усилием, потому что внутри все уже идет трещинами, — я хочу увидеть ее.
Мирель некоторое время смотрит на меня, потом кивает так спокойно, словно я попросил не о встрече с мертвой возлюбленной, которую она обещает вернуть к жизни за цену, способную искалечить меня навсегда.
— Хорошо. Она в соседней комнате.
На этот раз я не отвечаю. Просто поворачиваюсь к двери раньше, чем она договаривает. Дверь оказывается тяжелой, темной, с железной ручкой, холодной под ладонью, и на одно короткое мгновение я стою перед ней, будто вся моя выдержка, весь этот упрямый стержень, которым я держался весь разговор, упирается именно сюда.
Я толкаю дверь.
Тепло ударяет в лицо сразу, неожиданно мягкое после сухого холода кабинета. В комнате полумрак, камин горит без треска, только красные угли дышат под поленьями, и от них по стенам ходят тени. На низком столике стоят свечи, и их золотистый свет ложится на медный край умывального таза, на спинку кресла, на темную шерсть пледа, брошенного на сундук. Воздух пахнет воском, горячим камнем и чем-то травяным, и от этой смеси в груди поднимается такая резкая боль, что я на секунду просто замираю на пороге, не в силах сделать ни шага.
Селина лежит на кушетке у камина.
Я вижу сначала ее слишком неподвижный силуэт, и только потом взгляд поднимается выше, цепляясь за белизну кожи, за волосы, рассыпанные по подушке тусклыми прядями, за руку, лежащую поверх покрывала, хрупкую и холодную даже на вид.
Я подхожу не торопясь. Плед, лежащий на сундуке, попадается под руку, и только когда я уже беру его, понимаю, что пальцы у меня дрожат. Я стискиваю ткань крепче, разворачиваю ее и осторожно накрываю Селину, тяну край выше, до плеч, потому что даже здесь, у огня, мне кажется, что ей холодно, слишком холодно.
Сажусь возле кушетки на низкий стул, придвинутый к самому краю, и несколько мгновений просто смотрю на нее, не в силах ни заговорить. Лицо у нее спокойное, прозрачное в этом свете, ресницы темнеют на щеках, губы слегка приоткрыты, и если не знать, можно было бы подумать, что она просто спит слишком глубоким, нездоровым сном.
Осторожно переворачиваю ее ладонь вверх, вкладывая в свою, и ловлю себя на том, что большим пальцем провожу по тонкой коже у запястья. Горло сжимает так резко, что приходится сглотнуть, прежде чем дыхание снова становится ровным.
Все, ради чего я дышу последние дни, с того самого мгновения, как очнулся в этом мире, сейчас лежит передо мной так тихо, что хочется наклониться ниже и проверить, не обманывает ли свет. Я смотрю на ее лицо и думаю о том, что должен сделать, чтобы она открыла глаза. Жалость или любовь. Одно из этих чувств надо будет вырвать из себя подчистую, и чем дольше я смотрю на Селину, тем страшнее становится сама простота выбора, потому что оба пути одинаково похожи на предательство, просто разного рода.
Я сижу так долго, сам не зная сколько, смотрю на нее, держу ее руку в своей и думаю о том, что, возможно, это последние минуты, когда я люблю ее именно так, как люблю сейчас. И самое болезненное, то, что когда Селина откроет глаза, она увидит уже другого меня, того, которого я сам не хочу знать. Какой бы выбор я ни сделал, тот Каин, которого она любила, умрет здесь, сейчас, в этой комнате, и я не знаю, сможет ли она любить того, кто останется.
Глава 19
Селина
Я бегу сквозь туман. Ноги горят от усталости, но я не останавливаюсь, потому что если остановлюсь, он догонит, и тогда… тогда я не знаю, что будет.
— Стой, Селина! — ревет за спиной Илиар, и его хриплый от ярости голос резко режет туман. — Стой, проклятая предательница, и посмотри мне в лицо, пока я возвращаю тебе долг!
Я резко сворачиваю с тропы, потому что впереди она вдруг обрывается низким каменным уступом. Сапог скользит по влажному мху, плечо задевает ствол, пальцы судорожно хватаются за кору, я отталкиваюсь и снова бегу. Сердце колотится, пытаясь вырваться из груди раньше, чем Илиар достанет меня своим жалким копьем.
Этот эрид нашел меня вскоре после разговора с Эзаром, и с тех пор он не перестает гоняться за мной, преграждая тропы и поджидая у поворотов.
Не знаю, что произойдет, если Илиар все-таки догонит меня и пронзит грудную клетку своим самодельным куском дерева. Мы и так мертвы, но проверять не хочется.
— Хватит бегать! — кричит он, срывая голос. — Все равно я догоню тебя, Селина. Не сейчас, так позже. Не здесь, так у следующей тропы.
— Остановиться? Когда ты несешься на меня со своей веткой? — бросаю я через плечо.
— Это копье.
— Это ветка с камнем, Илиар.
— Остановись, и я покажу, как глубоко входит эта ветка.
Я резко ухожу вправо между двумя стволами, слыша, как он спотыкается о корень и ругается сквозь зубы.
В прошлой жизни Илиар входил в Совет Луциора и отвечал за дисциплину. Он следил за внутренним порядком, контролировал соблюдение законов и лично наблюдал за наказаниями тех, кто нарушал правила. Он любил говорить о порядке, только сам редко умел держать себя в руках. Илиар перебивал других на собраниях, спорил с решениями Эзара и не молчал, когда был недоволен. Каждый раз, когда Верховный принимал решение, которое Илиар считал слабым, ошибочным или унизительным для Луциора, он непременно высказывался. Тот, кто отвечал за наказания, сам стал примером неповиновения, собирая вокруг себя недовольных и показывая им, что с Верховным можно спорить. Он начал подтачивать порядок, превращая личное раздражение в открытую линию против власти. Эзар принял решение убрать его до того, как недовольство оформится в настоящий заговор.