На наше это.
Не родное!
Но о том она промолчит, а вот государыню похвалит лишний раз. Впрочем, боярыня уже поклонилась земно, Устинью за собой потянула. Потом выпрямилась – и в похвалах так и рассыпалась, благодарностью зазвенела, запела…
И спасибо вдовой государыне, что милость явила, что в палаты позвала, что принять соизволила. Что красоту такую увидеть разрешила… боярыня-то в Лемберге не была никогда, она и не знала, что так изысканно все обставить можно.
Царица послушала да и разулыбалась. А глаза все равно холодные. Оценивающие глаза. Жестокие.
И кажется Усте, что с той же улыбкой царица ей и нож в сердце вонзит, и повернет… уже вонзала. Не клинок, а слова, да ведь разницы-то нет!
Словами тоже убивают.
Жестоко и безжалостно. Иногда даже больнее, чем глупым холодным железом.
Вслух Устя ничего не сказала. И царица тут же прицепилась к ней:
– А тебе, Устинья Алексеевна по нраву убранство моих покоев? Али что добавить захотелось бы? Или, наоборот, убавить?
– Все у тебя красиво, государыня. А судить о том – не моего ума дело.
– А когда б твоего ума было?
– Тогда б сказала я, что моего ума недостанет. Вот как в возраст войду, детей рожу, кику примерю, так и судить о чем-то буду.
– Умна́. Что ж, устраивайся, Устинья. Выпей со мной чая дорогого, кяхтинского, из восточных стран. И ты, боярыня, не побрезгуй.
Куда там побрезговать!
Боярыня ни жива ни мертва за тонконогий столик села. А вот потом…
Это ж не самовар привычный, не застолье… это чашки из тоненького фарфора – руку напросвет видно. Блюдца как лист бумажный, пирожные чудные… кушать-то их как?
А к чему царица в чашку молоко наливает? [50]
Боярыня Евдокия и растерялась, было, а потом на дочь посмотрела.
– Позволь, государыня, я за тобой поухаживаю. Сколько тебе кусочков сахара положить? Один? Два?
– Поухаживай, боярышня. Два кусочка сахара положи.
Боярыня с оторопью смотрела, как ее дочь в чашку сливки наливает, как чай льет, сахар кладет диковинными щипчиками, как с поклоном чашку царице подает…
– Да за матерью поухаживай.
– Позволишь, матушка?
Евдокия только кивнула.
Лучше пусть Устя. Хоть позора не будет…
Матери Устинья просто чая налила, сахар кинула. Вот царица, зараза! Откуда ж боярыне знать, как эту гадость лембергскую пьют?
Устю она во времена оны дрессировала, как зверушку какую. Сколько ж она за этот чай натерпелась, век бы его не видеть, не пить! Но руки сами делали, как помнили.
– Матушка твоя без молока чай пьет?
– Да-да, государыня, – сообразила боярыня Евдокия. – Вкус у него такой… сложный.
– Это верно. Настоящий лембергский чай – это почти ритуал. Его надо ценить по достоинству. Но я смотрю, боярышня, ты в нем вкус понимаешь?
Себе Устя сделала чай с молоком.
Захотелось.
Тот вкус вспомнился из ТОЙ, загубленной юности.
– Мне, государыня, травяной взвар милее. А если с медом, так и вовсе ничего лучшего не надобно.
– Прикажу – принесут тебе.
– Ни к чему, государыня. Что тебе хорошо, то и остальным женщинам в Россе в радость будет.
Царица брови сдвинула.
Сказано вежливо, безукоризненно сказано. Но почему ей так и слышится – дрянью гостей напоила? Пакость сама пьешь, пакость людям предлагаешь?
– Не любишь, значит. А умеешь откуда?
– Бабушка у меня чай любит, – коротко разъяснила Устинья. – А я с ней пила, научилась.
– Интересная у тебя бабушка, боярышня.
Устя промолчала. Благо чашка в руках, можно ее к губам поднести, глоток сделать и восторг изобразить.
Именно изобразить. Потому как и в той жизни, и в этой Устя вкуса такого пойла не понимала. И понимать не хотела [51].
– Восхитительный чай, государыня.
– Налейте и мне чашечку?
Голос прозвучал неожиданно.
Раскатился бархатисто по комнате, прошелся клочком меха по коже, заставил мурашки побежать по спине Устиньи.
Она этот голос знала. Помнила.
На чаепитие пожаловала царица Марина.
* * *
Боярыня Евдокия чашку в руках не держала, а то б на себя опрокинула. На царицу уставилась, словно на икону, едва сообразила вслед за дочерью подняться, поклониться.
Хороша!
Белая рубаха, белый летник, белый венец на голове, все украшения – с бриллиантами, все золотой нитью расшито. Красиво невероятно.
И черные глаза сияют, черные локоны по белому шелку льются, алые губы улыбаются…
– Это и есть та милая девочка, которая Феденьке понравилась? Подойди сюда, милое дитя.
Устя так глазами захлопала, что вокруг ветер пошел.
– Матушка-государыня! Честь-то какая!
Марина покривилась. Любава усмехнулась.
Шпильку они обе поняли. Не была Марина матушкой. А уж со стороны Усти ее так назвать… возраст подчеркнуть? Как ни крути, Марина старше Устиньи лет на десять, а то и побольше. Да и заметно это.
Взгляд у царицы такой…
Девушки обычно так не смотрят. Холодно, жестко, расчетливо. Мужчины этого под ресницами и бриллиантами не видят, а вот Устя видела.
И знала, какой страшной может быть эта женщина. И жестокой.
Может…
Но сейчас Устя предупреждена. Она справится.
– Поднимись, деточка, дай на тебя посмотреть.
Марина руку протянула, чтобы Устинью за подбородок взять, но та уже выпрямлялась. Рука так в воздухе и повисла, как-то Устинья так сместилась, что царице до нее не дотянуться. А вроде и вежливо все, никто и не заметил.
Ан нет.
Любава явно заметила, улыбается, что та гиена заморская. А вот матушка ничего не видит. Смотрит, восторгается. Марина глазами сверкнула, но промолчала. А и что тут скажешь?
Нашла что:
– Хороша девица. И бела, и румяна. Пусть женится Феденька, вот радость-то тебе будет, Любава. Наконец внучков понянчишь.
Бабушкой Любаве быть точно не хотелось.
– Я бы и деток твоих понянчила, Маринушка. Да все пуста ты у нас, как кувшин дырявый.
Устя едва не хихикнула.
Вот так оно и было, тогда, в прошлой жизни. Как сойдутся две змеищи, так обо всем и забывают. Какая им Устинья? Им друг друга насмерть зажаливать надобно!
Как сцепятся, так и зашипят…
Самое спокойное для Устиньи время было.
После смерти Бориса Марину в монастырь отправили, насильно постригли. Черные косы ее срезали, вроде как налысо обрили…
До монастыря она не доехала.
Тати налетели, все в капусту порубили, изуродованные тела на дороге бросили.
Тогда Устя за царицу Марину молилась, за упокой. А сейчас вот и подумалось – правда ли? Чтобы такая змеища да сдалась запросто?
Ой ли?
Могла она кого другого подсунуть, а сама утечь?
Еще как могла.
И подсунуть, и подставить – совести и жалости там было, как у гадюки. Ты змее хоть сутки о добре рассказывай, пошипит она, а толку – чуть.
А после отъезда ее Любава как с цепи сорвалась. Устинье тогда вдвое, втрое доставалось.
Тогда она думала, что за Марину. А теперь?
Может, и правда сбежала царица? А свекровь о том знала, и бесилась, и боялась? И такое могло быть. И… может ли потом… Устя ведь после того так ребеночка зачать и не смогла! Так пустой в монастырь и ушла.
Маринка?
Для этого и порчи ненадобно, есть такие травы… пока женщина их пьет – нипочем не затяжелеет. Травы есть, отвары, заговоры. Устя их теперь тоже знает…
Неужели и это?
Задумавшись, Устя пропустила все «шипение», а вот ввалившихся в комнату мужчин пропустить не получилось. Шумные очень.
– Матушка! Тетушка! – Фёдор расцеловал сначала матушку, потом царицу Марину, которой обращение тоже не понравилось. Какая ж она ему тетушка? Скорее сестрица.
А потом уж подошел к Устинье. И к боярыне, которая сидела ни жива ни мертва.
– Боярыня Евдокия. Боярышня Устинья…
И так посмотрел… Усте даже противно стало. Словно слизень липкий по коже прополз.