Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мысли метались, цеплялись за обрывки, не находя выхода, не принося ни понимания, ни облегчения, лишь усиливая тошнотворное давление в висках и тяжесть в груди. Внутри было паршиво. Паршиво от физической грязи, от вони кабака, от сивухи, но больше – от этой внутренней трясины, засасывающей все светлое, оставляющей лишь горечь и пепел. Мир казался огромной, грязной лужей, а я – жалкой мошкарой, барахтающейся на ее поверхности, обреченной утонуть.

– Брат… – хриплый, пропитанный перегаром и сыростью голос прогудел прямо у локтя. – Братец… не откажи… согреться… Холодно… смерть как…

Я вздрогнул, оторвавшись от стакана. Рядом стоял человек. Вернее, тень человека, обернутая в лохмотья. Потрепанный, пропитанный вонью ватник, застегнутый на одну пуговицу. Штаны, висящие тряпками. Лицо, скрытое под слоем грязи и седой, спутанной бороды, из которой торчал красный, обветренный нос и блестели два крошечных, мутноватых глазка, умоляющих и в то же время бесстыдно наглых. От него несло сыростью подворотни, мочой, дешевым самогоном и немытым телом – запах абсолютного дна. Его дрожащая, грязная, с почерневшими ногтями рука тянулась к моему стакану.

Брезгливость, острая и физическая, скрутила желудок. Я инстинктивно отодвинул стакан, чуть отстранившись. Отвали. Уйди. Слова застряли в горле. Его глаза – эти мутные точки – не отрывались от стакана, от мутной желтизны сивухи внутри. В них была животная, отчаянная жажда. Не столько даже к выпивке, сколько к этому мимолетному огню забвения, который она сулила. Такой же, как моя, только голая, неприкрытая никакими рационализациями, никаким золотом в кармане.

– Пожалей… – прохрипел он, и в голосе его прозвучала какая-то жалкая, надтреснутая нота.

– Всю жизнь… как собака… Холодно… Дай глотнуть… Христа ради…

"Христа ради". Фраза, брошенная в грязь этим существом, прозвучала кощунственно. Но что-то дрогнуло внутри. Не жалость. Скорее… усталое безразличие. Омерзение. И понимание, что отмахнуться – значит вступить в ненужную перепалку, привлечь внимание. А я хотел только одного – тишины и этого огненного яда, чтобы заглушить внутренний гул. Проще откупиться глотком.

Я толкнул стакан к нему по стойке, не глядя.

– На. Только отвали потом.

Он схватил стакан дрожащими руками, чуть не расплескав содержимое. Поднес ко рту. Глотнул. Закашлялся, скривив грязное лицо в гримасе, но тут же прильнул к стакану снова, жадно, с хлюпающими звуками, выпил почти половину. Поставил обратно на стойку. Вытер рот рукавом ватника, оставив темный влажный след. Но не ушел. Его мутные глазки уставились на меня. Не с благодарностью. С каким-то тупым, навязчивым любопытством.

– Спасибо, браток… – прохрипел он. – Выручил… А то жизнь… ох, жизнь-то какая…

Он помолчал, переводя дух, пахнувший гнилыми зубами и сивушными парами. Я отвернулся, стараясь не видеть его, не слышать, снова уйдя в себя, в свою тошноту и пустоту. Пусть болтает. Лишь бы не трогал.

– …несправедливая она, браток, – завел он снова, словно монолог был ему жизненно необходим. – Кому – все, кому – шиш. Как будто… как будто кузнец пьяный ковал всех нас… на смех. Одну подделку кривую выковал, другую – ломкую… а иные – так, стружка… И бросил в эту… в эту яму грязную. Дождик вот… – он кивнул в сторону воющего за окном ливня, – …льет, смывает… а грязь-то не смоешь. Она внутри. В самой сердцевине. Как ржа на железе. Или… или как этот бог-кузнец… он злой был. Не от света… а от тьмы кузня его. Огонь у него не грел… жег. Искру живую… ту, что от настоящего огня была… он в нас вковал, да… – бездомный ткнул грязным пальцем себе в грудь, – …да так, что она жжет изнутри… а сам дождь этот… видишь?.. – он опять кивнул на окно, залитое потоками воды, – …льет да льет, чтоб потушить… чтоб последнюю искорку в человеке загасить… чтоб совсем остыли, как болванки железные… холодные… мертвые…

Я слушал рассеянно, пропуская его пьяную, хриплую речь мимо ушей. Бредни. Болтовня опустившегося пропойцы, пытающегося как-то осмыслить свою жалкую участь. Банальные жалобы на несправедливость жизни, облеченные в примитивные образы. Кузнец… яма… искра… дождь… Что за детский лепет? Я поднял стакан, чтобы допить свою порцию огня и горечи, отгородиться от этого навязчивого существа и его нытья.

Но палец замер на холодном, влажном стекле.

Кузнец… Злой кузнец… Огонь, что жжет, а не греет… Искра живого огня вкована в нас… Дождь, что льет, чтобы загасить…

Слова, грубые, как наждак, вдруг зацепились за что-то в памяти. Не за мысли. За ощущение. За давний холод. Не кабацкий, не от промокшей одежды. Иной холод. Чистый, почти стерильный. Запах не табака и сивухи, а воска, старого дерева и морозного воздуха. Звук не пьяного гама, а размеренного, спокойного голоса, звучавшего под высокими сводами…

Имперская Академия Магических Искусств и Наук. Зима. Мороз выбелил узоры на высоких окнах аудитории. Сквозь стекла пробивался тусклый, холодный свет. Скамьи жесткие. Я сидел где-то сзади, молодой, еще не сломанный, но уже с холодком сомнения внутри. Отец Игнатий. Добродушное лицо, седая борода, мягкие манеры. Но глаза – острые, как шило, видящие насквозь. И голос – тихий, но заполняющий все пространство, как церковное пение. Он говорил о ересях. О темных учениях, подрывающих основы. И среди них…

"…и есть такие мудрствующие лукаво, – голос отца Игнатия звучал с ледяной, обезоруживающей ясностью, – кои дерзают утверждать, будто сей видимый мир, со всей его скорбью, тлением и неправдой, есть творение не Бога Всеблагого, но некоего… ущербного Демиурга. Злого Архитектора. Будто он, сей лже-творец, выковал мир на темной наковальне из несовершенной материи, по образу и подобию своему – кривому, злобному, обреченному на распад. И душу человеческую, искру истинного, горнего Света, он, сей ковач лукавый, вковал в сию бренную плоть, как в темницу, дабы мучилась она в несовершенном сосуде, жаждя свободы и света, но будучи угашаема тьмою и скорбью сего падшего мира…"

Отец Игнатий осуждал. Он говорил о гордыне, о слепоте, о страшной ошибке. Но в его словах, в самой картине, которую он рисовал для осуждения, была какая-то жуткая, притягательная правда. Мир как кривая поделка злого мастера. Душа как плененная искра. Сквозь века доносился голос какого-то древнего ересиарха – Василида? Валентина? – чье имя стерлось, но чья мысль, как червь, точила основы. Мир – бракованный гвоздь, выкованный пьяным кузнецом в дымной кузнице Тьмы. И этот дождь… этот бесконечный, яростный ливень за окном кабака… разве он не пытается смыть последние следы? Не пытается загасить ту самую искру, которая тлеет даже в таких, как я, как этот вонючий бродяга? Искру, которая жжет изнутри не светом, а болью осознания этого плена?

Я не осознал, когда перестал просто терпеть речь бездомного. Когда мои глаза перестали смотреть сквозь него, а стали видеть – грязь на лице, безумие и какую-то странную, почти мистическую уверенность в его мутных глазах. Когда его хриплый шепот, заглушаемый грохотом ливня и кабацким гомоном, перестал быть фоном, а стал… посланием. Примитивным, грубым, но бьющим в самую суть.

– …вот и гасит, гасит дождик-то, – бормотал он, уставившись в свою пустую ладонь, словно пытаясь разглядеть в ней ту самую искру. – Холодом да сыростью. Чтобы не горела. Чтобы забыли… откуда огонь-то настоящий был. Чтобы думали… что вот эта яма – и есть весь мир. А мы… болванки кривые… – Он вдруг поднял на меня взгляд. Глаза его, мутные, казалось, на миг прояснились, стали почти пронзительными. – Ты… браток… ты тоже… чувствуешь? Как она жжет? Изнутри? Как хочет вырваться? А дождь-то… льет… льет… чтоб погасла…

Я сидел, завороженный. Стакан с остатками сивухи забыт на стойке. Вихрь моих собственных мрачных мыслей куда-то унесло. Внутри, в той самой ледяной пустоте, которую пыталась заполнить водка, возникло странное движение. Не тепло. Не свет. Скорее… дрожь. Дрожь узнавания. Жуткого, нелепого, невозможного узнавания. Передо мной сидел человек-грязь, человек-отброс, воняющий мочой и безысходностью. И он говорил… он говорил то, о чем шептались в темных углах древние библиотек, что осуждалось соборами, что я слышал как осужденную ересь из уст доброго, но неумолимо ортодоксального отца Игнатия в стерильной аудитории академии. Он говорил об этом своим языком – языком подворотни, водки и отчаяния. Языком кузнеца и болванки, ржавчины и дождя. И в этой грубой упаковке идея казалась не учением, а правдой. Жестокой, неудобной, объясняющей весь этот кошмар – от боли Николая до ледяных глаз Седова, от моей лжи до этой вонючей кабацкой ямы.

124
{"b":"948899","o":1}