Учителем же был крупный бородатый мужик с хриплым голосом и вытаращенными глазами, такой страшный, что Матрена не всегда и понять могла, о чем он толкует. Между тем, тот похваливал ее своим нечленораздельным голосом, в виде звериного рыка, за верный глаз и твердую руку. Иногда он норовил, в момент разъяснения, принять девушку за талию, чем повергал Матрену в ужас и паралич сознания. Впрочем, он со всеми барышнями так обходился. Но Матрене после снились ночью такие сны, о которых она никому бы не смогла рассказать, не сыскала б слов, и вспоминать их она страшно стыдилась, потому что учитель был там главным действующим лицом.
По всему этому девушка зачастую занятия прогуливала, отправляясь, лучше, на каток.
На катке, устроенном посередине реки и как бы служившем смешению сословий, она и познакомилась с Арнольдом. Юнкер подвез ее раз на лихаче до квартиры товарища, где и соблазнил стремительно, пользуясь своей смазливой внешностью и, ошибочно решив, что Матрена — художница. Когда же девушка честно призналась, что трудится целыми днями на фабрике, а рисует лишь изредка по выходным, юнкер как-то сник, перестал брать ее с собой в гости, знакомить с приятелями и даже избегал вместе прогуливаться. Потом все на учебу ссылался, хотя Матрена в сто раз больше его работала и уставала, и все реже появлялся на глаза. Еще он любил приврать про жестокосердных родителей, противящихся браку. А когда их училище распустили, Арнольд и совсем пропал.
Тут революции пошли одна за одной, митинги, развелись повсюду кружки для рабочих, руководимые потертыми, но шибко грамотными дядьками. Все они любили налегать на голос и таращить глаза именно на Матрену, но резали чистую правду. Некоторые признавались, что побывали в тюрьме или на каторге за ту же правду и поэтому так горячатся, от обиды.
Вскоре и гражданская война разразилась, почти что вслед за Мировой.
Матрена все собиралась разом покончить с прошлым, опираясь на лозунг, что, мол, пролетариату терять теперь нечего, и поскорее активно окунуться в борьбу за скорейшее наступление всеобщей справедливости. Но рутинные дела все не отпускали, держали, как болото.
Однажды, она, буквально подскочила среди ночи на своей койке в рабочем бараке, будто из-за стрельбы на улице, а в самом деле, пронзенная совестливой мыслью, что все добрые люди уж давно сражаются за Светлое будущее, а она до сих пор мнется, не решается начать.
Поутру, захватив давно сберегаемую бутыль самогону, еле уместившуюся в кошелке, отправилась она прямиком на рынок, потому что захотелось ей перемен уже невыносимо.
Самогону ей принес как-то ее «обидчик», еще когда ухаживал, в виде гостинца с аэродрома. Он неделю прослужил там практикантом-техником, а на самогоне могли летать аэропланы, когда кончался керосин. Самогону там всегда был аварийный запас, и все пользовались, тем более по качеству, как напиток, он превосходил все известные сорта.
Рынок представлял собой толпу голодранцев, с редкими вкраплениями военных или более-менее опрятно одетых людей. Там девушка довольно быстро высмотрела щуплого солдатика, который все время трусовато озирался, хоть и имел за спиной винтовку помимо вещевого мешка.
— Продашь обмундировку? — сразу подступила к нему Матрена.
— Зависит от условий. Что даешь? — неприветливо пробурчал боец.
— Самогону дам, — приоткрыла Матрена на секунду кошелку с бутылью. Парень, склонившись к бутыли, принюхался и сказал, как отрезал:
— Весь заберу. Пошли, сниму там, за домом, одежу.
— Давай, только винтовку разряди, тогда я в случае чего справлюсь с тобой, — пронзила Матрена суровым взглядом бывшего бойца. Тот лязгнул затвором, показал, что пусто в стволе и в магазине.
За домом солдат вынул из мешка крестьянские штаны, лапти, ситцевую рубаху и, ворча, принялся переодеваться.
— Я добрый, навоевался. Два раза контужен. Хозяйство все порушено. Скотина дохнет. К дому подамся нынче же.
— Козел ты контуженный! — не стала ему сочувствовать Матрена, — То — Революция! Народное дело, а то — скотина!
Тут же она нацепила солдатские штаны, затем сняла юбку, в которую уложила остальные части своего бабьего убранства и, завязав в узел, убрала в кошелку. Вздохнув напоследок, девушка надела гимнастерку, ремень, взяла в руки фуражку.
— Давай-ка ты, пока не ушел, остриги меня, — удержала она дезертира за рукав, — дело-то нехитрое.
Матрена достала сверток, в котором обнаружились ножницы и костяной гребень. Затем она присела на огрызок поваленного артиллерийским взрывом телеграфного столба, призывно мотнув головой.
Парень не стал возражать, а скоренько, по-солдатски остриг девушку, сперва «в кружок», а после еще короче, сколько позволяла его сноровка.
— Винтовку, может, тоже отдашь? — спросила Матрена, наблюдая свои разлетающиеся по ветру локоны.
— Это уж хрен! Я и так продешевился, — дернулся бывший солдат, — лучше я из нее обрез себе смастерю.
— Ухо не отрежь! — испугалась Матрена. — Бомбу тогда дай, небось есть у тебя? — поднялась она с места, отряхивая остатки волос.
— Бомбу забирай, я ее сам боюсь, — парень отдал спрятанную было бомбу, немедленно перекочевавшую в Матренин карман. Взамен девушка отдала еще две луковицы, за стрижку и бомбу, чтоб со спокойной совестью уйти на фронт гражданской войны и отомстить там за поруганную любовь барам, господам и прочим белоручкам, к которым она почему-то причислила и учителя рисования.
— Буду за тебя, куркуля, народное дело упромысливать! — бросила она солдатику на прощанье, затягивая ремень и молодецки притопывая ногой в солдатских обмотках и ботинке.
Парень пристыжено потопал прочь, шаркая по дороге лаптями и окончательно теряя остатки солдатской выправки.
24
На рынке и у колодцев много ходило разговоров о дивизии Василия Чапаева. Вроде он был за красных, разъезжал повсюду на длинном автомобиле, сидя позади, поскольку имел ранение особенное. По крайней мере, в отличие от других, он раздавал иногда излишки трофеев и даже продуктов, бедноте. Сам нуждающихся отыскивал и выбирал, поскольку жулье быстро заметило, и начали отираться у его дивизии, нарочно в рванье и с грязными мордами, под вид бедноты, чтоб перехватывать эти подарки. Но Чапаев их мигом различал и сек беспощадно плетью.
Настоящие работники из крестьян его за эту благотворительность немного недолюбливали, поскольку всякую голь считали лентяями и дармоедами. Полагалось у них, что или работать надо и тогда не обеднеешь, или уж просить Христа ради. Зато рабочие из городских уважали шибко.
А Чапаев так не считал и всех желающих брал под свое крыло, чтобы в совместной борьбе достичь вскоре Светлого будущего. При этом ни одного боя он не проиграл, и ни одна пуля его не брала. «Я их пасу», — говаривал он, когда спрашивали, и выковыривал очередную откуда-нибудь из каблука.
Но рассказывали, что все же один раз, еще на германской подранили и его. Чапаев после все мечтал вылечиться окончательно и скакать тогда в атаку на белом коне. Он и бурки носил кавказские две, то белую, то черную, а зимой обе за раз. Очень был привлекательный для женских глаз мужчина.
Особенным вниманием пользовались его усы, более напоминавшие поручни. Они-то якобы и отводили пули стороной.
В детстве еще, в подмастерьях у сапожника, починил он цыганке персидский туфель, и та посулила ему чудесные усы, в которых не будут ему грозить ни пуля, ни булат.
Но однажды, на империалистической войне с германцами, уже имея четырех «Георгиев», он как-то раз проиграл свои усы в карты немецкому фельдфебелю, ночью в их окопе, когда «братались». Тут же и пришлось сбрить.
А днем, в лихой конной атаке на эти окопы, тот же фельдфебель его и ранил из карабина. Чапаев немца конечно сперва изрубил в капусту, но час спустя уже не мог усидеть верхом.
Через месяц только усы вновь отрасли, и будущий легендарный комдив немеряно набил шишек, ссадин, и дважды едва не погиб, пока усы не обрели прежнего эффектного вида.