«Боб-боб-боб!..»
Это заяц. Может, тот, что от меня драпанул. Остался живой и посмеивается. Подфартило косому… А Шурке? Повезет ли Шурке? Больно уж охотник из меня худой.
Вдруг недалеко, от болота, как застонет: «Э-э-э-э».
У меня сначала ноги отнялись и мороз по спине. А он громче, страшнее: «Э-э-э-э!..»
Схватил я ружье, вскочил — и к баньке.
Стою, не дышу, только вижу, только слышу, а не дышу. Кто ж это? Зверь ли, птица? Или сам леший, Яг-Морт, пугает меня?
Говорят, леших нет. Мало ли, болтать всякое легко. А может, и есть! Может, дед мой, или прадед, или прапрадед сотворили здесь какую провинность, а мне теперь расплачиваться за них…
«Э-э-э-э-э…» — завопило опять, теперь уже выше по ручью. Я не выдержал — бабахнул в ту сторону. Забыл я, что ружье заряжено пулей, и теперь дорогая пуля зря пропала. Стою, слушаю. Ничего не слышно. Только лес дышит. Может, и не было ничего, просто какая-то ночная птица по-своему разговаривала.
Сколько жути в лесу ночью! Отец вот не боялся, а я потому и боюсь, что не знаю ничего про лес. Кто кричит, почему кричит, для кого кричит. И не научит никто. Проклятая война все спутала.
Война… Отец на войне небось не трусил, а я леса боюсь.
Стало мне стыдно, перед Шуркой стыдно, перед отцом.
Стыжу себя, а все одно — страшно…
Вздел в руку ремень от ружья, свернулся калачиком и лег. Ладони сложил и между коленями спрятал, чтоб не мерзли. Костер мне лицо согрел, грудь, я послушал маленько, как темный лес шумит, и уснул.
Приснился мне наш дом. Будто вечер, зима. И мы, три брата, лежим на теплой печке. На загнетке наша лампа светит, пятилинейная, без стекла, огонек на фитиле короткий, чуть откуда дунет — он сразу туда-сюда. В трубе непогода воет. Мама сидит на подпечке, сестренку на руках подкидывает. А та смеется, заливается, пузыри пускает, совсем мала. А мама не смеется, грустно так подпевает:
Верочка Андреевна,
да
золотая крошечка.
Золотая крошечка,
да
скоро ль папка придет?
Скоро ль папка придет,
да
пряник сладкий принесет.
Пряник сладкий принесет,
да
братьям всем по глухарю.
Братьям всем по глухарю,
да
маме шелковый платок…
Мама поет, и печальный ее голос, и добрые глаза ее, глядящие куда-то сквозь стены, — все это вместе непривычно терзает меня и томит душу, и я будто просматриваю свою будущую жизнь. Она похожа на темное заснеженное поле. И насквозь продувается ветром сильным, а мне идти по этому полю, идти, идти…
Потом вместо мамы появляется отец. Он похудел, небритый, лицо усталое и какое-то пыльное. Отец сурово смотрит и говорит мне:
«Федя, я же тебя оставлял за хозяина. Чего ж ты маму не уберег?»
А мне до того больно от таких его слов, до того обидно…
Закричал я ему, мол, что же я мог, что!
Видать, я и вправду закричал. Проснулся. Вспомнил сон, и больше спать не захотелось. Ну как уснешь, и старый сон с того же места заснится? Начал я костер поправлять, сучьев подкинул, стал греть спину, сильно спина озябла. Вокруг уже заголубело, завиднелось, скоро рассвет. Далеко за болотом сонно бормотали тетерева.
Согрелся я, весь согрелся.
И стало мне удивительно хорошо. И спокойно. Радостно стало, оттого что я живой, что один заночевал в лесу, и ничего, обошлось. В тот светлый миг все кругом — и тихо гудящий лес, и обомшелая дедовская банька, и луг, подернутый белым туманом, и скромный говор ручья — все это подступило ко мне, такое бесконечно дорогое, милое, родное навеки. Вот, думаю, до чего ж здорово, что родился я на этой земле. Теперь бы не дать Шурке помереть — и будем жить дальше. Три брата нас, проживем ведь. Потом сестренка подрастет, и ее из детдома заберем, — проживем!
На луг густо пала роса, тугие капельки ее блестками обсыпали каждую травинку. Взял я ружьишко, сунул в ствол дробовой патрон — и пошел. Сторожко иду по тропинке перелеском. И слышу какой-то скрип. А не ветрено. Как же это дерево скрипит, если ветер еще не проснулся? Стал, слушаю. Время прошло, опять коротко заскрипело. Ой, думаю, не глухарь ли это? Отец говорил, когда глухарь токует как-то так и скрипит.
Гляжу по сторонам, в верхушки деревьев всматриваюсь и медленно иду на звук. Иду, останавливаюсь, кругом все огляжу, опять иду, тихо крадусь. И вдруг — вижу, он. На сосне. Большой, сгустком темнеет. Стою, гляжу, понять не могу, поверить не могу, неужто глухарь? Ей-богу, он, вон и голова смутно очерчивается. Вроде бы и ходит по ветке или топчется.
Обдало меня всего жаром. Радостью и азартом. Я-то леса боялся, а он добрый ко мне, лес, он мне сколько дичины подсовывает — и глухаря и рябков, и зайца, и другого глухаря, только бы я к Шурке не вернулся с пустыми руками. Ну, теперь я его должен взять, глухаря, должен, иначе это не по справедливости.
С моей стороны глухарь еле просматривается сквозь густые ветки. Нет, думаю, выстрелишь отсюда, и дробь моя паршивая споткнется об ветки, и опять я останусь с носом. Может, долбануть пулей? А ну как промажу? А ведь запросто могу промазать. Чтоб не шуметь, снял я сапоги и босиком пошел в обход. Земля холодная, а где снег лежит, того холодней. Но мне ни до чего.
Глухарь трещит короткими, не очень звонкими куплетами: поскрипит и замолкнет, поскрипит — и опять молчок. Я уловил его песню и подладился под нее. Как он запоет, бегу несколько шагов, а к концу замру. Дерево намечу, добегу и спрячусь. Добегу и спрячусь. Подкрался, почти рядом стою. Я его вижу, а он меня нет.
Выцелил я его. Выстрелил в бок. Он круто и наискось мелькнул за деревьями и шмякнулся оземь, смялся, захлопал черными крыльями. Рванулся я к нему отчаянно, схватил за толстую шею и обеими руками поднял над землей. У меня руки и ноги трясутся, лицо горит и звон в голове. Ружье-то я бросил.
Затих глухарь, а я его все держу, боюсь отпустить, все держу, все держу, не отпускаю.
Такая птица была большая, пела на сосне, высоко… А теперь это уже не птица, теперь это уже еда. Теперь это уже бульон для Шурки.
И счастливый я был, и ног не чуял, а руки все дрожали, дрожали. Потом я ружье подобрал, глухаря приторочил и домой пошел.
Там ведь Шурка ждет, больной весь, и Митя небось ждет не дождется. Глухаря всем хватит.
Иду — и чувствую себя старшим братом. Совсем взрослым.
ГДЕ ТЫ, ГОРОД?
Бульон получился наваристый и до того душистый, прямо на удивление. Я кормлю Шурку с ложки, а у самого голова кружится — такой от бульона дух вкусный…
Полегчало Шурке, прояснился наш Ангелочек.
Экая сила в глухаре, только вот помирал парень, а уж теперь и на ноги встал. Будто бы глухарь отдал Шурке свою лесную силу.
Одно мне в досаду было — как это я сам до ружья не додумался, сидел и ждал, пока мне старик подсказку принесет.
До Шуркиной хвори охотник во мне голоса не подавал. А после первого своего глухаря думаю — а не сходить ли еще разок. Заряды у меня остались, добуду в лесу новую еду, чем плохо?
Только наладился снова идти — заходит к нам Мишка, которого за малый рост и маленькие глазенки называли Мышонком. А он — ничего, откликался, привык.
— Федя, — говорит мне Мышонок, — давай заработаем кучу денег, хочешь?
— А что толку, — смеюсь я, — хотя б и хотел. От хотения в кармане не прибудет.
— Иль не слыхал? — удивляется Мышонок. — Людей собирают, плоты плавить. Федь, рискнем на пару, слетаем до города, заработаем по полтыщи, рази худо?