Вот времечко было! Сейчас бы за резкое слово друг дружку колоть до смерти — и не осталось бы никого кругом. И жрать нечего, еле ноги таскаем. Давно ли в столовку бегал, а уже ноет в животе, спасу нет.
Сколько лет прошло с тех мушкетерских времен, а люди все не по-людски живут. Опять война. Опять убивают, давят, рвут на части. Чего надо этим фашистам проклятым! Дрались бы в своей Германии. На нас полезли… Мы же их не трогали. Мы их даже в школе толком не проходили…
Все ж как-то уснул незаметно. И такой сон мне привиделся, на редкость! Будто все люди вместе собрались, гляжу — головы, головы, конца не видно, сколько народу! И все кричат — мастера нам давай, мастера! Чтоб он добрый был, чтоб с понятием, чтоб честный… Смотрю, а рядом стоит директор наш, Лобанов, и говорит: тебе надо руководить, Федя, давай соглашайся. А я ему: Иван Петрович, говорю, не могу я один, слушать меня не будут. А он мне: ничего, Федя, если ты с душой будешь стараться, мы тебе поможем. А я уже головой киваю — ладно, мол, согласен, если поможете, я попробую. И так лестно мне, и так радостно, что меня люди мастером зовут, над собой ставят, над всеми людьми сразу… А сам уже и досадую: опять так легко согласился, нельзя так цепляться за должность, хоть бы и самую лестную. Нет, думаю, нельзя соглашаться, нельзя одному над людьми. Хватаю железяку и начинаю колошматить по трубе, чтоб услыхали меня, чтоб сказать людям — нет, не могу я мастером над всеми, неправильно это, не могу я.
И сам от этого звона проснулся.
Проснулся, а железо все звенит, железо об железо. Вскочил я, сел на койку, и тогда только понял, что это рельс звенит. Людей на работу подымает. И в Лукабанядоре рельс звенел. Удивился я своему сну, но времени больше не было думать. Во сне всяко может быть, а наяву мне сегодня первый день мастером работать. Вот так.
Умылся я, оделся, в осколок зеркала взглянул. Оттуда на меня смотрел кто-то длинноволосый, в общем… ничего парень: глаза… серо-голубые, нос — солидный, мужской; брови лежат как надо, заметные брови. Из мальчишек, конечно, вышел, сразу видно. Правда, к мужикам еще не пристал. Может, многовато в лице девичьей округлости… Даром что жрать нечего. А если вот так насупить брови? И губы сжать поплотней? Так вроде ничего, построже получается. Но ведь на людях-то не будешь без конца со сжатыми губами стоять… Рта не открывши, и не скажешь ничего. Не молчком же жить, мастер все-таки.
Вот — были бы усы! Другое б дело сразу, а то какой-то жалкий пушок на губе, ни то ни се… Пожалуй, надо бриться начинать. Говорят, как бриться начнешь, усы сразу в рост пойдут. Надо попробовать…
2
В первый день на новом месте я решил никакой самодеятельности не проявлять, сидел, ждал начальника.
Шура Рубакин зашел за мной поздно: все давным-давно утопали в лес. Над пармой, обильно заснеженной в несколько метельных суток, вовсю сияло запропастившееся было солнце.
Посмотрел я вокруг на солнечный этот разлив, и трепыхнулось во мне что-то радостное, как доброе предчувствие. Может, оттого, что весна дохнула на меня из зимней глубины… Бывает так, на улице мороз глаза слезит, а ты вдруг почуешь весну, и хорошо тебе, и тепло, и крепче вроде на земле стоишь.
Ведь для нас, северян, безжалостно скованных длиннющими холодами, весна — всегда самая желанная пора…
Вот и малышня сегодня звонче возится у горки; и плоские козы — непривередливые коровы войны — живее подбирают клоки сена у дороги; и стайки клестов игриво тивкают; и тени деревьев четче прорисованы на розовом снегу; и свету стало больше, аж больно смотреть. И такой аромат взошел над стылой землей, будто истосковавшееся солнце выпарило из сосен весь запах смолы и хвои.
— День-то какой, Федя, а?! — сказал восторженно Шура Рубакин.
И он заметил, какой нынче день. Это хорошо — что заметил.
— Смотри-ка, в какой чудный день ты у нас начинаешь, Федя, а?
— Да-а, — солидно сказал я, — денек что надо. Мороз и солнце, день чудесный! — и я снял шапку. — Хорошо!
— Красиво! — начальник смотрит на меня неуверенно. — Слова знакомые, а не помню. Стихи, что ль?
— Стихи. Пушкина. Я много стихов знаю. Я… тебе, Шура, как-нибудь, под настроение, почитаю, если хочешь. У меня на стихи память особенная. Вот другие не могут, а я два раза прочитаю — и в голове, наизусть.
— А я вот нет, — грустно сказал Рубакин. — Я, брат, только три года учился в школе, а больше не получилось.
— Мало… — сочувствую я.
Он засмеялся невесело:
— У пня, у пня меня учили, Федя. Жизнь мне, Федя, выпала не сахар. Пока идем, я тебе в двух словах обрисую, для знакомства. В тридцатом привезли нас в эти края, с Тихого Дона… От железной дороги на баржах, помню, поднимали по реке… Табором ехали, как цыгане, старые и малые… Есть почти нечего, из одежды — только что на себе… Привезли: самая глухомань непролазная; хотите жить — вот вам земля, стройтесь. Пашню там, луга — все это вырвите у леса, такой порядок… И что ты думаешь, Федя? Все ведь сделали. Руками вот сделали, — он полуобернулся ко мне и, не замедляя шага, растопырив пальцы, тяжело потряс ладонями. — Может, слыхал о поселке Батьвад?
— Слыхал…
— Это мы его и отгрохали… Там рос бор, высокий такой… А потом там колхоз стал. Перед войной мы такие урожаи брали, самые богатые урожаи. И коровы у нас были, сплошь ведерницы. За десяток лет все обустроили, в лучшем виде. Народ у нас был в основном из раскулаченных, ну и другого всякого много. Но работники, скажу я тебе, — работники, подгонять не надо…
Он замолчал. Видно, воспоминания одолели мужика. Долго мы шагали рядом по укатанной дороге. Рубакин молчал, и я молчал. Повизгивал плотный снег под ногами. А мы молчали. Потом начальник сказал:
— Батьвад… если с коми перевести, Отцово озеро, а?
— Правильно! — обрадовался я.
— Я ведь балакаю по-вашему маленько, — Рубакин вдруг сказал это по-коми, с сильным акцентом. — Ваш брат, Федя, много помог нам, особенно на первых порах, как привезли нас. Помню, с одним охотником подружились, Пож Егором звали его. Добрый был человече! И за стол тебя всегда посадит, глухаря пошлет больному отцу… Он меня и с лесом свел… Я пацаном был, а прибыли мы из степи, так я попервости леса во как боялся! Не то что войти, я его издаля боялся. Егор меня и на охоту брал, и за дровами, и за рыбой. Ничего, приучил…
За живое задели меня слова Шуры Рубакина. Вот оно как оказывается… Вот тебе и Батьвад. Название обыкновенное, сколько таких на коми-земле. А вот Шура оттуда, Рубакин. Да и сколько еще… Шуру-то я сразу зауважал, видно, что он — человек. Это так вот не объяснишь, с налету, а — видно.
Мы и не заметили, как до делянки дошли, километра три отмахали. Над лесом стоял белый дым от костров, глухо бились оземь деревья, дятлами стучали о мерзлое дерево топоры. Кисловато пахло горелой хвоей. Знакомая картина…
— До войны этот бор обошли, — сказал Рубакин. — Вроде бы тогда лес похуже казался. А теперь как раз стало. Главное — рубщикам ходить близко, и до реки недалеко, вывозить удобно. Это слава богу, что делянки у нас под боком. Издаля мы б не вытянули, ни люди, ни лошади. Сила не та, брат.
Лес стоял густой, длинный, сосны вперемешку с елкой, деревья здоровенные, но чуть не с основания сучкастые, и сучья тяжелые, роговые. С таким сучьем канительно: обрубки много и к костру их не натаскаешься…
На этой пасеке две женщины работали, одна кряжует лучковкой деревья, другая сучья рубит. Обе в толстых ватных штанах, в продырявленных искрами костров ушанках, в старых мужских пиджаках. Не сразу разглядишь, молодые ли, старые, толстые ли, тонкие.
Присмотрелся я — обе молодые. Щурятся на нас.
— Бог помочь, бабоньки! — вдруг повеселел Рубакин. — Перекурим-ка вместе!
Улыбнулись. Та, которая пилила, с охотой отложила пилу:
— С кавалерами чего не посидеть, завсегда рады. Клавка, сделай-ка огонь пожарче!
Экая говорунья…
Меня вдруг всего сковало, ни рукой, ни ногой не двинуть. Господи, как же я у них буду работу принимать?.. Если я уже сейчас огнем горю, как рак вареный, красный весь. Хоть бегом беги.