— Счастливый ты, вся рыба на твою удочку попадает. — Я немного завидую Шуре, его рыбацкой удаче.
— Не к добру, наверно, такое счастье, — отвечает Шура. — Да… Ну, а потом встретил я Ивана Иваныча, — помнишь? — с которым сюда приходил. Я его хорошо знаю, воевали вместе. Ну, и поплакался ему в жилетку — мол, так и так, не знаю, куда деваться. Хочется хоть на время подальше от дому турнуться и там, вдали-то, спокойно разобраться, что и как… А он говорит: пошли в город! Залом в Чите надо разбирать, начальник там требуется боевой… Лесу набито — ужас сколько… Поработаешь немного, потом сориентируешься. Такие дела с маху не решаются, тут подумать нужно… хорошенько. Вот так и вышло: нам с тобой читовский залом очищать придется.
Уже стемнело, а нам все не хочется уходить от костра. Молча смотрим мы на веселую игру огня, и хорошо нам вдвоем, хорошо нам чувствовать друг друга рядом.
Потом неожиданно, будто самому себе, Шура сказал:
— Как-то с Диной поговорили о тебе. Не забыла она…
Тотчас же горячая кровь плеснулась во всех моих жилах, вот-вот сгорю совсем… И стыдно мне: Шура, конечно, знает про все мои тутошние дела…
— Славная она, Дина-то, сердечная… — продолжил Шура. — Ты бы хоть письмишко написал ей…
— Вообще-то надо бы, да… — буркнул я.
— Вот и напиши. Дело, конечно, не мое. Сам решай. Но вдруг, Федя, там, в Ыбыне, главное твое счастье живет? Коли так, нельзя его терять. Счастье-то. Впрочем, сам думай.
В густой темени молча мы шагали к караванке.
15
Если бы не новый наш начальник, Шура Рубакин, мы едва ли остались расчищать читовский залом. А что — почти до самого города пригнали хвостовую караванку, триста километров! И — хватит с нас! Подавай нам расчет, мы двинемся к дому, почти три месяца ишачили, пора и пошабашить… Но Шура-то по-хорошему попросил нас. Без вас, ребята, не пустить весь этот лес, беспризорно зазимует древесина, проваляется без дела до весны… И народ понял его, остался.
А когда мы первые приблизились к краю залома, у нас волосы дыбом встали. Видать, этот залом чуть ли не с весны стоял, с большой еще воды. Ужас — сколько тут бревен накопила река. Впоследствии пробили как-то фарватер, узенький проход освободили, чтобы летнюю древесину с верховьев перепускать в Максаковскую запань, — но основная масса лежала по берегам — на песке да на мели…
Да какое там — лежала! Диким буреломом ощетинился лес! Я даже и не представлял себе, что такое вообще быть может… Километров на пять такая начинка в Сысоле…
Шура Рубакин сказал: давайте доплывем до конца залома, вниз по течению, и оттуда начнем, на вольную-то воду сподручнее будет стаскивать.
Мы плывем плашкоутом по фарватеру, отталкиваемся, чтобы поперек не стала наша баржа. И весь этот заломный лес ощетинился на нас, будто грозит: дескать, попробуйте, — кишки оборвутся… Мы озираем это великое скопище леса, и грустно нам становится.
Думали мы: мол, доберемся до города, зарплату и премию получим и вволю погуляем. А вон где гулять-то придется. И неизвестно — сколько. Правда: какие-то люди работают здесь. Видать, давно уже ковыряются, но маловато их на такое-то количество леса. Очень они обрадовались, завидев нас…
Из нашей команды только несколько человек сразу же отправились домой из пригородного Чита — те, кому уж позарез надо было. В их числе и Тамара. Буду, говорит, учиться в восьмом классе, в школе…
Она как раз собирала барахлишко свое, а мы готовились приступать к залому.
— Не поминай лихом, Тамара! — говорю ей. — Желаю тебе хорошей агрономшей стать.
Растерялась она, потом сказала грустно:
— Вы тоже… не вспоминайте дурно…
Такой работы, какая досталась на нашу долю под селом Чит, до этого я еще никогда сам не пробовал, никогда со стороны не видел и желаю, чтобы в дальнейшем, во всей своей жизни, никогда уж больше не попробовать. Чур-чура!
Словно кто из сказки перемесил, переплел все эти бесчисленные бревна, крупные и мелкие, сосну и елку, перемесил и сжал в ярости, выбросил на песчаные отмели… И вдоль и поперек упали бревна, и стоймя, друг на друга, и скользкие они от ила, как гигантские налимы, глубоко врезались в песок…
Вот и поди разбери этот водолом!
Копошимся мы с утра до вечера. Багром тянем и вагами разбиваем. В глазах желтые кругляши вспыхивают, порою вены готовы лопнуть от напряжения. Тянешь, толкаешь, подваживаешь… А потом и топор схватишь и со злости начинаешь кромсать стоймя стоящее, словно железом прикованное бревно…
И спасительное течение тут не помогает — вся надея на свои руки, ставшие твердыми, как копыта, да на плечи, да еще на поясницу…
И каждый день одно и то же — по бревнышку, по бревнышку, до одури вытаскивать, распутывать это дурацкое деревянное кружево. Раз-два, взяли! Еще — взяли!
Тянешь, толкаешь, подваживаешь…
Когда спускались караванкой, всяко доставалось, но там хоть какое-то разнообразие было: где покатаешь с берега, а где и небольшой заторчик на течении с удовольствием отцепишь, а то и по-над веселым берегом припеваючи идешь… А тут — тяжко, и нудно, и однообразно, и нет конца залому, и с места почти не движемся.
И до того не хочется снова идти утром на вчерашнее же проклятое место! И злоба в тебе кипит бессильная. И чуть ли не тошнит от одного вида переплетенных бревен… Но вот нас, уныло бредущих на место работы, догоняет Шура Рубакин:
— Федя, принимай меня на сегодня в свою бригаду. Чегой-то застоялся в начальниках, поразмяться пора.
Хитер начальничек-то! Учуял, что повесили мы носы.
Я уже заметил: при начальстве, когда оно рядом с тобой ворочает, твою же работу делает, — будто бы удваиваются силы. И вроде не чувствуешь никакой усталости. Или это по молодости?
Начал Шура ворочать бревна, и никакого удержу нету. Только покрикивает тоненьким, как у девушки, голоском: «Но, давай!.. О-оп!.. Но, молодцы!.. Но, богатыри!..» И вагу не берет. Обхватит ручищами конец бревна, крякнув, могуче дернет, и трогается бревнище с насиженного места, выворачивается, послушно катится к реке.
В тот день, всячески подначивая, выставляясь друг перед другом силой и удалью, мы работали как разъяренные муравьи. Когда неожиданно сковырнут муравейник, они, трудяги, яростно набрасываются на новое строительство — только и мелькают их полированные, мудро расчлененные тела…
В пылу работы я не почувствовал, как в правом локте у меня что-то растянулось, какая-то связка, что ли. К вечеру ныть начал локоть, опухать. А к утру и вовсе — не сгибается и не разгибается рука. И болит. Может, от натуги жила какая соскочила и обратно-то не нашла своего места? Забегая наперед, скажу — после этого залома правая рука всю жизнь напоминает мне об этом дне. Работать можно, но когда сильно устанешь, снова опухает, как тогда, на заломе, и не гнется…
Но — чепуха все это, рука. А вот Шура Рубакин вечером шел на плашкоут, в дугу согнувшись, схватившись рукой за живот.
Ведь сколько я ему говорил: перестань, Шура, надрываться. Не твое это дело! Ведь снова может открыться военная рана, как тогда в Ыбыне. Разве забыл, как лежал и кровью харкал?..
Ничего, говорит! В охотку работается, должно уже хорошо зарубцеваться. Вот и зарубцевалось…
Когда поднимались по трапу, я поддерживал Шуру, не посмел одного оставить. Помог ему раздеться в каюте начальника. Лег он на кровать, скорчился подрезанным стебельком. Сухое, словно вытесанное из камня лицо его покрылось бисеринками пота. Посерело лицо. Жилы отчаянно вздулись на тонкой шее. В серых глазах, всегда таких веселых, отстоялась боль…
Ну — невозможно глядеть на такого беспомощного. Сердце мое разрывается… И не знаю я, что делать.
— Шура, может, за врачом послать? — спрашиваю. — В город, а?.. Или самого поведем, а?
— Не надо, Федя, — говорит он, пытаясь улыбнуться. — Ты не бойся, Федя. Ничего со мной не будет. Не впервой. В тумбочке спирт стоит, в бутылке… Настоящий. Вместо лекарства. Там же — масло в баночке… Ты давай, налей-ка мне полстакана. Масло зачерпни ложкой. Выпью я… Спирт-то прижгет ранку, очистит. Потом масло сглотну, смажет там… И все будет хорошо, Федя. Испытанное средство. Завтра снова буду на ногах. Нам с тобой, Федя, нельзя долго валяться в болезнях. Сам ведь видел, сколько леса обсохло…