— Кончай обедать! — петушино кричит Васькой.
Все выше подымается солнце, печет сверху, катаем дорогой палубник, тает Тамарин плот…
Жарко, ой жарко.
В вершине курьи плот постепенно собирается как бы заново, и сверху, с берега, хорошо видно — сколько леса лежит на воде, да и какого леса…
Я-то думал, меньше чем за два дня одной бригадой не управиться, а вон как развернулись — к вечеру закончим, и все до последнего бревнышка поплывут. Поплывут!
Вечером, когда с запада, навстречу восточному ветру, поднялась сизо-лиловая туча, на месте Тамариного плота осталась только примятая трава.
А туча растет, растет, и вряд ли успеем мы спрятаться на своем плашкоуте. Так и есть — теплый дождь смывает с нас дневной пот, обтягивает девушкам платья на ногах; дождь связывает небо с землей, закрывает от нас тот берег — и вода в Сысоле вскипает…
Но вот туча кончилась — дождь ушел за реку, поливать далекие леса. Снова выбрызнуло солнце — светло… чисто на земле… словно все разнежилось вокруг, обмякло, посвежело. Сосны, как дети, радуются свету, сверкают иглы росистым серебром, трава и цветы тянутся навстречу солнцу. А воздух! Очищенный дождем, он вливается в грудь и наполняет, наполняет тебя… И нет, кажется, большего блаженства, чем вдыхать этот чистый здоровый воздух.
Воздух родной своей земли.
7
Андрей стоял у воды на песке, отутюженном тяжелыми волнами, и с наслаждением подставлял свое сухое тело вечернему солнцу. Он такой же высокий, как отец и Пикон, но в кости еще тоньше, худющий до невозможности. Как будто вялили его все лето.
Но не это удивляло меня. Удивил и даже испугал глубокий багровый шрам, обручем опоясывавший тело ниже груди от ложечки до позвоночника. Словно пытались Андрея распилить, но напрочь перепиливать не стали, бросили на половине. Грудь его выше среза вдавилась внутрь, будто вынули из парня реберный каркас и не на что было опереться грудине.
— Ух как… — вырвалось у меня. Не смог я удержаться от возгласа. Да и вы бы, если б увидели, — не удержались.
— Да, Федя, досталось… — Андрей осторожно поглаживал грудь, подставляя теплу. — Можно сказать, и повоевать не удалось, а вот, видишь…
— Как? — не понял я.
— Всего месяц был на передовой, — сказал Андрей, — в обороне стояли, на Карельском перешейке. Они из минометов лупили, а мина-то, Федя, летит, знаешь… прямо на темечко. И окоп не укроет. Она, видишь, вверху разорвалась, в кроне сосны. Ну — и брызнуло оттуда железом, как дождем… Кого насмерть положило, кого как… Ну, а мне мое выпало, сам видишь… На этом, можно сказать, и кончилась моя война. Дальше одно лечение… Война, Федя, не только из подвигов сложена. Мне, например, только боль выпала. Госпиталей насмотрелся всяких… за двадцать три месяца-то…
— Двадцать три! Это же почти два года…
— Да вот, не дотянул немножечко до двух… — Андрей слегка усмехнулся. — Спасибо еще, на своих ногах хожу да живой. Эту зиму уже ребят учил. Хотя… Четыре операции…
— Четыре!
— Четыре… сначала в санбате, еще в памяти был… дали стакан — пей, говорят, выпил, и сознание потерял. Осколки из меня достали, которые поближе были — и дальше отправили. Так, из рук в руки, пока все железо не вытащили…
Мы идем на рыбалку, идем вдоль реки, и глаза мои волей-неволей все время возвращаются к изуродованному телу Андрея.
На реке тихо, и светится, сверкает вода под вечерними лучами, рыба играет, и мирные круги от ее всплесков расходятся на мирной реке. Оборачиваюсь на скрип весел — дядя Капит плывет, наш шкипер.
Обещал он нам показать какой-то свой рыбачий секрет, которого никто не знает.
Мы поджидаем старика, он подгребает к нам:
— Садитесь, на тот берег перевезу, местечко я там заметил.
Долбленка у Капита широкая, с высокими еловыми набоями на бортах, и вместительная — где он только такую осину-то выискал…
Дядя Капит сидит на кормовой доске, тихонько подгребает двухлопастным веслом. Голубоватые глаза его весело поблескивают из-под лохматой гривы. Хорошо ему, напевает: «Туру-ру-ру, пум-пум-пум…» И снова: «Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум…» Такая у старика песня.
— О чем же поешь, дядя Капит?
— Я, Федя, о самом красивом пою, о самом хорошем…
— Смотри-ка, — удивляюсь я. — Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум?..
— Ага, — говорит Капит. — Ту-ру-ру-ру, пум-пум-пум, — хорошие слова, правда, сынок?
— Правда, — соглашаюсь я.
— Птицы вот поют, когда им хорошо, — тоже без слов, без особенных, а заслушаешься, правда, сынок?
— Правда, — говорю я. — Твоя правда, дядя Капит.
— Погода-то не подведет нас, отец? — спрашивает Андрей.
— Не должна, — отзывается тот, — с утра шмели заполетывали, да и дым, глянь, над караванкой столбом стоит, солнышко красиво садится, в чистое ложе его клонит, и рыба вот как плещется, перед худой погодой ее играть не заставишь. Так что с ухой будем, с поклевкой.
Мы вышли на песок левого берега. Дядя Капит подал мне рогульку с намотанным продольником и, хитро щуря глаза, сказал:
— Размотай да и погляди, какие у меня там крючки…
Я размотал. Вместо крючков на продольник были насажены какие-то булавки самодельные, из тонкой стальной проволоки. Булавки-капканчики.
— Соображаешь, в чем механика?
Я соображал. Старик насаживает шарик хлеба на свою булавку, прикрывая хлебом место зацепа. Как только язь хватает хлебный шарик, булавка раскрывается и держит рыбу как распорка. Для язя, пожалуй, такая булавка надежнее всякого крючка — язь рыба сильная, верткая, с крючков половина уйдет за ночь.
Здорово придумал старик…
— А надежно ли? — спрашиваю я, чтоб поддразнить Капита. — Не баловство ли?
— Я, Федя, если хочешь знать, как до дела дойдет, — не балуюсь и не шучу. Сначала сто раз прикину да обмозгую… Видишь, в лодке берестовый чуман? Так вот к утру полный рыбы будет.
— Погоди, батя, хвалиться, рыбка плавает по дну…
— Ничего, сынок, будет день, будет пища. Ты оденься-ко, прохладно уже, простынешь. Мы с Федей наживим, изготовим все, а ты на лодке до крутяка спустись да чаек сообрази, а к заходу солнца мы первый продольник проверим, уху сварим…
Мы с дядей Капитом вошли в воду и бросили донки поперек течения. Наживкой был хлеб, сдобренный подсолнечным маслом, которое удалось выпросить у поварихи Груни.
Андрей тем временем развел костер, нам виден был огонек у крутяка. Когда мы подошли, был уже у костра и запас дров, и пихтовые лапки нарублены — неизменная постель всех коми охотников и рыболовов. Взбулькивал чай, из котелка торчали прутики лесной черной смородины.
Солнце село на вершины лесов, красное и тяжелое. Туда, к нему, далекому солнцу, и течет Сысола. В той, солнечной стороне, Сысола стала горячей и красной, и леса в той стороне зажглись, и из расплавленной реки выпрыгивает рыба, будто ей нестерпимо жарко в воде и хочет она остудиться в прохладном воздухе.
Андрей стоит и молча смотрит на все это, и отсветы закатного жара играют на его сухом лице.
— Сколь красоты, — качает головой Андрей, будто никогда ничего такого не видел. — Как хорошо жить… как хорошо можно жить, братцы, на этой земле…
— Андрей, — беспокоится старик, — ты фуфайку-то накинь, а лучше в рукава надень. Солнце зашло, холодает быстро, оденься, сынок.
— Да, пожалуй, — соглашается Андрей.
Мне хорошо с ними, со старым и молодым, в такой вечер. И грустно мне, что уже не позаботится вот так же обо мне мой отец.
После захода, пока не сгустились сумерки, пошли мы проверить донки. И с первой же донки сняли хорошего язя, старик сказал: фунта три. Язь еще не потерял силы, и когда я обеими руками схватил его радужное плотное тело, он так дернулся, что я едва не выпустил красавца. Ох, до чего ж хорош!
Булавка-капканчик и в самом деле держала крепко. Сметливый отец у Пикона…
— А ты говорил — баловство, — довольно пробасил Капит, вытаскивая другую донку.
Концы булавки пружинисто распирали жабры язя, даже вылезли из жаберных щелей. Да, с такой не сорвется…