Шура сидел, привалившись к стене, стакан дрожал в его крупной руке. Скрутило беднягу.
По своей давней привычке он одним духом выпил спирт, затем и масло с ложки сглотнул. Посидел немного, закрыв глаза, потом как крикнет: «Ведро неси!»
Я метнулся из каюты, схватил ведро, которым воду черпаем из-за борта. Шуру тут же вырвало с кровью.
Дядя Капит зашел. Зина. Сюзь Васькой… Стоим, перепуганные, растерянные. Смотрим на Шуру. Как корчится он на кровати…
Мокрым полотенцем Зина вытерла ему лицо. Посовещались мы между собой и решили немедленно везти его в город, в больницу. Васькой с Олешем побежали в село просить лошадь, а мы стали собирать Рубакина в дорогу, теперь уже не обращая внимания на его возражения.
Вскоре подкатила телега к плашкоуту, даже и кошевка на ней, сплетенная из прутьев.
Посадили мы Шуру Рубакина на свежую соломку, Андрей рядом с ним устроился; сам напросился — я, говорит, по госпиталям сколько мотался, знаю, как надо с врачами разговаривать… Я сел на облучок вместо ямщика. Поехали…
Был прохладный осенний вечер. Низко стелились облака. То утихал, то яростно набрасывался сырой ветер. По-над дорогой уныло серело жнивье, темнели убранные картофельные поля. Я слегка подстегивал конягу веревочной вожжой, и смутно и беспокойно было у меня на душе.
Уже затемно прибыли мы в больницу. Проводили прямо до палаты. Там уже лежали трое, Шура четвертым стал.
Не заскучает…
Привели мы Шуру, уложили; пора было обратно ехать — лошадку возвращать, да и на работу завтра…
— Идите, идите, — заторопил нас Шура, — уж и так сколько со мной провозились, как с ребенком… — Видать, стеснялся он нынешней своей слабости. — Ведь как прижало-то, черт возьми… Режет и режет без передыху. Это, Федя, тот немецкий полковник опять напомнил о себе… Которого через линию фронта перетащил. Помнишь, я рассказывал?
— От которого еще дорогими духами разило? — говорю.
— Не забыл… Да, дорого достались нам эти оберсты…
На следующий день, после работы, я снова побежал в больницу, недалеко, всего километра три.
Шура осунулся весь, стал жестче, мрачнее от непроходящей ни на минуту боли.
— Чудной сон я видел нынче ночью, Федя, — проговорил он. — Будто опять у Сысолы сижу я… На вечерней зорьке. Ну, как с тобой недавно сидели-рыбачили… Только теперь-то вроде один я. Потом, гляжу — с неба, где солнышко садится, кто-то будто начал спускаться ко мне… И будто девушка это… Лицом на Лизу похожа.
Шура вдруг замолчал, не решаясь, видимо, рассказывать дальше последний свой сон. Потом вдруг вздохнул тяжко, сказал:
— Завтра вот операцию сделают. Больное место вырежут и выбросят к чертям собачьим. Мы с тобой, Федя, еще поживем!..
Пришла медсестра, сделала ему очередной укол.
— Ну, беги, Федя, домой… — сказал Шура, снова открывая глаза и пожимая мою руку ослабевшей своей рукой. — Да веселее гляди, чего скис, мушкетер! Завтра вечером приходи.
А у меня так и брызнули слезы. Я едва не взвыл в этой палате, пропитанной горьким запахом лекарств. Потом я, ничего внятного так и не сказав, вышел.
А назавтра Шуры Рубакина не стало.
После работы мы вчетвером — Зина, я, Андрей и дядя Капит — отправились проведать Шуру. Захватили с собой все вкусное, что только нашлось на караванке. Мол, у него, после операции-то, добрый аппетит проснется, пусть скорее набирает силу.
Но Шура Рубакин лежал уже в морге. Меня пустили туда. Да, это он, Шура, на длинном столе, до подбородка покрытый белой простыней. Я, будто в кошмарном сне, напуганный, разбитый смотрю на него, смотрю, смотрю… И не смею приблизиться. Шага шагнуть не смею. Ноги будто свинцом налились. Смотрю, смотрю, смотрю… Лицо у Шуры вроде бы разгладилось… Будто помолодело. Вчера не такое было. А сегодня смягчилось. Видно, боль-то отпустила…
Что-то шепчет дядя Капит.
Да в самом деле, что ли, уж нету Шуры?!
У меня помутилось в душе, в глазах потемнело. Зашатался я… Выбросился на улицу. На свет. Солнечная осень. Еловые аллейки тихо поют о чем-то своем. Березовый лист шуршит под ногой. И тут полились слезы… Ручьем пошли Будто прорвалась какая-то запруда. Я запрятался в самый отдаленный угол больничного большого палисадника и без всякого сопротивления, весь, сколько меня было, отдался этим слезам.
Потом главный хирург больницы — мужчина средних лет, но почему-то с очень морщинистым лицом — объяснял нам. Мы, говорит, сделали все, что только возможно. У него, говорит, и так уж была только третья часть желудка. И даже этот обрывок, после ранения, как следует никогда не заживал и стал как тот старый сапог, на котором, когда начнешь подшивать, нитке не за что зацепиться. Я, говорит, удивляюсь, как до сих пор он жить мог да еще работать с таким-то желудком…
Мы похоронили Шуру на городском кладбище. Много народу собралось — из хвостовой караванки, из сплавного треста. Специальным самолетом прилетели жена его, Нюра, и семилетний сынишка Вовка…
На похоронах оказался и мой брат Митя. Я уж говорил, что учился он в городе, на курсах десятников. После того как простились мы с Шурой Рубакиным, мы с Митей заглянули и на мамину могилу. Подправили скособочившуюся плаху-крест. Печально посидели. Потом Митя вдруг спросил:
— Федя, почему это самые лучшие люди так рано помирают?
Будто ножом полоснули меня эти слова, и снова закипели во мне слезы.
— Потому, Митя, — говорю я, потягивая носом, — потому они раньше умирают, что не жалеют самих себя.
Говорю так, а сам чувствую, что с сегодняшнего дня, со смерти Шуры Рубакина, жизнь навьючит на меня новую тяжесть. И новую ответственность, поверх всего прочего. И впереди мне долго еще не будет никакого облегчения. Долго еще не будет…
Мы с братом в последний раз оглядели кладбище.
Вот уже двое, двое самых дорогих нам людей лежат здесь. Но нам нельзя поддаваться печали. Опускать руки.
Никак нельзя…
Нам нужно жить дальше. Все они — и мать, и отец, и Шура Рубакин, — все завещали нам: живите дальше.
ПРОЩАЙ, МУШКЕТЕР!
1
Лошади остановились посередь Сысолы.
Река мирно почивала подо льдом и снегом. В ночной тишине с новой силой взвизгнула гармонь — как живая душа — удало и печально. И грустно выплеснулся заливистый девичий, голос: «Снова осень, летит лебедь, — до весны не встретимся. Милый в армию поедет — уж когда-то свидимся?»
Отъезжающие и провожающие повыскакивали с розвальней, щедро заложенных сеном, сгрудились в тесный круг. Поют и пляшут. Кто-то, хмельной, рыдает. Стекло бутылок звякает о железо кружек…
А мы, три брата, своей, отдельной кучкой стоим чуть в стороне от общего веселья. Митя и Шурик перетаптываются, печаль горькая раздирает нас. Шмыгаем носами, покашливаем, молчим. Я чую, как горячие слезы прожигают щеки, до того жаль мне братишек. Опять одни остаются, одни-одинешеньки. И кто его знает, надолго ли. Мы даже не знаем, сколько нам в армии служить. Да и случиться может всякое, это тебе не хвостовая караванка, моль бэж. Что-то очень хорошее хочется сказать братишкам, что-то значительное, что-то, может, отцовское. Но я не знаю — что. У меня вроде и нет еще таких слов…
— Федя, ты не переживай из-за нас-то, — говорит Митя. — Теперь-то мы уж проживем… не маленькие.
— Ты, Федя, почаще письма пиши! — горячо просит Шурик.
— И за дом не бойся, Федя, — продолжает Митя. — Не запустим. А весной, первым же пароходом, сплаваем к Верочке, — Митя угадывает мою боль по сестренке, уже давно отбившейся от основной нашей семьи. — Зачем только и перевели детдом в Межадор.
— Эй, довольно нюни распускать, кунды-мунды! Поехали! — слышу могучий рык дяди Капита: он у нас за провожатого.
Мы, три брата, в последний раз слепились в один ком, тремся друг о дружку мокрыми от слез лицами. Потом я догнал сани, вскарабкался на сено, отчаянно пахнущее запахами давно минувшего лета… А братишки все так и стоят особняком. Машут, машут руками. Митя шапку содрал с головы, они что-то кричат мне вдогонку, но не разобрать — голоса их тонут в общем гвалте.