— Пойдешь!
— Не пойду!
— Пойдешь! А нет — я напишу на тебя бумагу, что ты саботируешь и сагитировала не работать целый участок, — сказал Рубакин.
— Я?! — Марина даже вздрогнула, глаза горячо засверкали. — Что ты мелешь, Рубакин? Окстись… Думаешь, до начальника докарабкался, можно издеваться? Или сбесился? Во тебе! — и Марина поднесла к самому лицу Рубакина дулю.
— Ты можешь сколько угодно показывать мне это, я не такое видел… Собирайся, иди в лес! Все будут сегодня работать! Все! А потом разберемся в обидах, поняла? Иди!
— Слушай, Рубакин, — сказал я, едва не плача. — Я ж ее отпустил, пусть я виноватый. Давай сам отработаю за нее!
— Я тебя за руки не держу, валяй — руби! Но только не за Марину Кирикову, она сегодня сама рубить будет, — устало сказал начальник. — Сегодня так надо.
— Тьфу! — Марина плюнула в бессильной ярости Рубакину под ноги. Смуглые щеки ее вспыхнули алым жаром. — Ладно! Пойду я, пойду! — она гневно пнула кучу белья. — Пойду! Но ты, Рубакин, сиплый петух, не думай, что я тебя испугалась, понял? Ты, я погляжу, плохо стал слышать чужое горе и чужую нужду! Только давай-давай! Зажрался! Я все вижу, сам с девками шуры-муры разводишь, наслаждаешься поверх жены! Думаешь, все дозволено? А другим даже в выходной день не позволяешь ребеночка обстирать… — Голос у Марины сорвался, она всхлипнула.
У меня больше не было сил слушать все это, как угорелый выскочил я на улицу, опрометью бросился в пило-ставню, взял топор и лучок и двинул в лес.
А потрясенная моя душа кричала на все леса и долы: «Да провалитесь вы все к чертовой матери!!»
Я изо всех сил рубил, пилил, и снова рубил, и снова пилил. Сухой нитки на мне уже давно не было, а накал внутри меня все не проходил, никак не отпускало меня. И понимал я, что в чем-то Шура Рубакин прав, в чем-то жесток, а все равно прав. Потому что он, Рубакин, больше нашего видел и пережил. Потому что его убивали и он убивал. И когда я на Шуру смотрел, мне временами не нужно было ни сводок с фронтов, ни кино — ничего. Я по Шуре видел, как тяжко моей земле, как чудовищно устали люди, как трудно дается этот последний год войны, наверное — последний, обязательно так…
И легче мне стало, когда услыхал я неподалеку среди голосов возчиков, как всегда отчаянно горланивших на лошадей, тонкий голосок начальника. Он подрядился наваливать бревна на сани. Калису отослал к другой навальщице, в помощь, а сам заменил ее.
Смотрю, здоровенным дрыном, круто подважив, толкает полный воз, а сам ласково так, сквозь стесненный дых, понукает конягу: «Ну-ну, милай!.. Оп-оп-оп! Ну, взяли… Но-но-но, пош-ло-о-о, давай-давай, вислоухая!»
Только выпроводил один воз, а уж следующий подкатывает, опять сани скрипят. Ухватил лошадку за узду возле морды и, дружелюбно понукая, завел на пасеку, развернул. И носится, как жеребенок-годовик, и без ватника. Журит нерасторопную возницу: «Повеселей, красавица! Пока наваливаем, скинь-ка свой балахон! Покажи кавалерам, на что ты способная…» А сам швыряет бревна на колодки саней руками, редко за вагу возьмется, грудью толкает, необъятным плечом упирает. Силен, дьявол, хотя на лицо скелетный… И не ждет, когда с обоих концов ямщик обвяжет бревна веревками, сам тоже швыркает-вяжет. И снова подталкивает сзади тяжелый воз: «Ну, милай!.. Оп-оп-оп!..»
То ли в отместку, то ли само получалось так, но остыть Рубакину не давали: сани ушли, сани пришли, без роздыху. А Рубакин будто не замечает: швыряет бревна без передыху, не разгибаясь.
Все же случилась заминка, лошади, видать, не выдержали…
И сразу Рубакин ко мне пожаловал. Весь горячий от работы, красный, волосы прилипли ко лбу, и лыбится:
— Ну, Федя, даем стране угля!
— Даем…
— Ты, брат, того, горячку не пори, со злости надорвешься еще, сам не заметишь, — говорит Рубакин со смешком и сморкается в снег. — А то завтра и мерник не сможешь взять.
— Возьму…
— Смотри, брат, не горячись…
К полудню случилось небывалое: прямо на делянку приволокли обед — ячневую кашу и по здоровому куску хлеба на каждого. Такого сюрприза никто не ожидал. Загомонили.
— Чего ж ты, Рубакин, сразу-то не сказал! Да за такую жратву воскресенье чего не отработать…
— А чего говорить, — отвечал Рубакин. — Мне нужно, чтоб человек за общую идею вкалывал в поте лица. А не за жратву. Понятно, работнички?
Никто не ответил Шуре. Люди ели, сидя кто на санях, кто на бревне, а кто и на снегу. Там, где застал их нечаянный обед.
В тот воскресный день лесопункт наш дал леса на двадцать пять кубов больше, чем намечали. Директор звонил вечером, справлялся. Я доложил по форме.
— Эй, Мелехин, загибаешь, должно? — не поверил директор.
— Нет, Иван Петрович, — мне весело, хотя рука еле держит трубку и глаза слипаются. — Ей-богу, не загибаю: двадцать пять!
— А Рубакин где? — спрашивает директор.
— Дома лежит, — докладываю я.
— Ну, ладно, обрадовал ты меня, Мелехин, молодцом. Привет Рубакину, пусть отдыхает.
Привет я передал. А Шура лежал дома до среды, то есть еще два дня. Лежал — и плевался кровью в тазик из-под умывальника. Что-то сдвинулось с места в его животе, раненном немецкой разрывной пулей.
10
То был март сорок пятого, последнего года войны. А потом был апрель. И солнце с каждым днем все выше взлетало над тайгой, все яростней атаковало беспредельные снега, навалившиеся на землю.
Лесовозная дорога стала бурой от навоза, приподнялась тощей хребтиной над осевшими снегами — и перестала держать возы. Лошади совсем выбились, до точки.
Люди теперь работали на катище, лесопункт готовился к сплаву. Я, в основном, тоже пропадал на катище. И не скажу, что с неохотой…
Как подвернется минута, сядем, бывало, с Диной на высокий штабель леса. Бревна уже отогрелись под солнцем и остро пахнут смолой. И смотрим мы отсюда, с береговой кручи да с высоты штабеля, на бесконечно синеющие таежные дали. Смотрим и слушаем косачей, которым, как и нам, не хватило вечерней и утренней зорек, и они даже днем бормочут незнамо что…
В один из таких дней и явился к нам сплавной приемщик. Или сплавной мастер, и так его зовут.
Когда мне сказали о его приезде, меня чуть не затошнило, ей-богу, как с похмелья. Хотя и ждал я его. Потому что сплавные приемщики в ту пору были для нас, лесных мастеров, можно сказать, бичом божьим. И боялись мы их, как пожара.
Сплавщики брали заготовленный нами лес так называемой десятипроцентной приемкой. Приезжает сплавщик в лесопункт, забирает с собой людей и идет на катище. Выбирает любой штабель, лишь бы была там десятая часть леса, предлагаемого к сдаче, и велит перекатать все бревна. И при этом по-своему перепринимает их. Если в штабеле не хватает пяти кубометров, он тут же умножает пять на десять, то есть распространяет грех на все катище.
И так — любую цифру удесятеряет.
И может статься, что по недосмотру десятника недостающий лес попал в другой штабель (бывали, конечно, и явные приписки), но ведь все штабеля не перекатаешь, чтобы доказать! Тем более они снегом занесены.
При такой системе приемо-сдачи одни, было, отхватывали премии и даже ордена, а другие летели с должностей, и даже, было, в тюрьму попадали. Всяко…
Как тут не психовать? Тут и не таких зеленых, как я, подташнивало.
Сумел ли я, малоопытный, верно определить сортность? Не завысил ли я в погоне за выполнением плана по деловым сортиментам, а это главное, качество древесины? Господи, пронеси!
Боялся я и за диаметры. Ведь зимой, когда дерево мерзлое, тонкую кору срединной части почти не отличить от заболони — они сливаются. Я и боялся — не прихватывал ли я в диаметр и эту кору? Надо бы вычитать ее. А иногда, особенно в первые недели моей работы здесь, мне просто-напросто не хотелось вычитать, жалость одолевала: какой-нибудь вальщик из кожи лезет, чтобы норму выполнить, а не может никак, и не хватает-то пустяка. В такие минуты всегда мне хотелось, чтобы бревна были потолще и подлиннее, и вполне может статься, не всегда я сбрасывал кору со счета.