Но молодец она была, Лиза. Двадцать лет девке, а соображала на год вперед. К примеру, в нашей столовке почти до самой весны хоть и не часто, но все ж давали бруснику. А это, как позже оказалось, природное лекарство. Кой-когда варили и грибницу, супец. А ведь это все Лизка — осенью зашла к начальнику и требует:
— В выходной день выводи, Рубакин, всех людей по грибы, по ягоды. И чтоб собранное сдали в столовку.
— Держи карман шире — будет тебе кто-то собирать для столовой, — отрезал Рубакин.
— Не для столовой, а для себя, зимние витамины, — уточнила Лизка. — А чтоб все вышли — напиши, начальник, приказ: кто не выполнит задание, того лишить дополнительной хлебной нормы на неделю. — Соображала.
Хоть и с грехом пополам, но порядочно-таки насобирали и грибов и ягод. И помаленьку подкармливались зиму. А в смысле еды всякая добавка для нас была золотой-бесценной.
Но важно не только это, важно еще, что та же Лизка такой контроль в столовке поставила, — ни одной ягоды на сторону не ушло, все, что собрали, все и съели работяги за зиму. Ручка у Лизки была твердая.
И хоть частенько она с начальником нашим вдрызг переругается, все же проскочила меж ними какая-то искра. Я не сразу заметил, а потом твердо понял: любят они друг друга. Непонятно мне это было совсем. Чудное создание человек.
Я вот все Лизка да Лизка, — вроде обзываю ее… А ведь хорошая девушка, уважать ее надо. А в то время казалось мне, как же это она женатому человеку в таком деле навстречу пошла? Дети ведь у него, жена, семья. Мир нарушает она в рубакинской семье, нельзя же так… Ну и начал про себя звать ее Лизкой. Казалось мне, что я вот никогда бы не смог так-то, с замужней женщиной. Нехорошо это, против человека.
В субботу я отпросился у начальника домой на пару дней. Очень уж заскучал по брательникам, да и сестренку нужно было проведать, — как они там без меня живут.
— А что, слетай! — сразу отпустил меня Шура. — Теперь у нас межсезонье, зимние работы закончились, а до ледохода дней десять, не меньше. Да и выходных у тебя не было — гуляй!
Шура повертелся на стуле, помялся и добавил, словно бы извиняясь:
— Только, Федя, я прошу тебя, оставь мне ключ от комнаты, а? Вдруг приедет кто…
И мне словно стукнуло: комната ему для себя нужна, для тайного дела с Лизкой.
— Ты что так уставился на меня? — сказал Шура, не выдерживая моего глупого взгляда. И вдруг — покраснел.
Мне самому стало нехорошо, стыдно стало. Но я все-таки по дурости, конечно, спросил:
— Шура, у вас с Лизой… есть что?
Он не вскинулся, не закричал на меня — черта ли тебе, пацан, нужно? — он так и остался сидеть, навалившись на стол грудью и локтями. Только глубоко запавшие глаза его растерялись. Да тонкий голос стал будто бы глуше:
— А что, Федя, болтают про нас?
— Не знаю, Шура… Мне самому так кажется, — сказал я и опять испугался: вот гаркнет сейчас — тебе-то какое дело!
Но Шура вдруг тихо улыбнулся:
— Ну как же, помнишь, Марина попрекала? Да, болтают, конечно… Такое, брат, шило ни в каком мешке не утаишь, это я понимаю. Ну что ж, Федя, чему быть, того, как говорится… Ты-то не осуждаешь меня?
— Какой я судья! — чистосердечно сказал я.
Шура долго молчал, смотрел в стол и ногтем чертил по столешнице.
— Видишь, Федя, дело какое… горит во мне все огнем, то горит, то мутится, как в слякотный день. Трудно мне так-то жить — и поделать ничего не могу. То я, понимаешь, самый на земле счастливый, а то застрелиться мне хочется… Так вот, Федя. Когда мы с Лизой вместе, я точно знаю, никакой другой бабы около быть не может. Никакой! А дома ребятишки насядут… «Папа!» И без них я не могу никак. Отец я им, кровь моя, все мое, понимаешь? Вот ты к братьям тянешься, повидаться спешишь. А это, ну как бы сказать… из тебя растет, из самого тебя, понимаешь? Дети… И жена, десять лет прожито. Она их родила, она их собой выкормила. Она им помереть не дала, пока я по немецким тылам языков ловил. Ни помереть, ни заболеть даже. А ты ж видишь, каково бабам приходится. И вот знаю я, Федя, — славная она женщина, и баба душевная, и мне верная. Ну, что покричать любит, это не суть. И уважаю я ее, как бабу и как человека, — очень. А бывает, ненавижу, недоброго ей хочу, даже самому страшно, правда. Люблю я Лизу, Федя, люблю ее. И Нюра мешает мне. И запутался я вконец, и не знаю, как дальше жить в личном плане. Так-то, Федя…
Он снова долго молчал, и я боялся сказать хоть слово. Пошевелиться боялся.
— Семнадцать мне было, когда поженились мы… Теперь-то я понимаю, да толку-то. Эх, Федя. Жениться-то, оказывается, нужно не только ради того, чтоб картошку вместе сажать да спать вместе. Вот ведь как. С Лизой-то я понял, как это сказать… Ну, в совместной жизни каждый день тебе — на праздник похож, и тебе и ей. Понимаешь? Хоть устал ты, как собака, и голова у тебя от всякого-разного пополам ломится, а все одно — праздник. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, хотя ничегошеньки сейчас не понимал, только взволнован был.
Я и не думал, что так за Шуру переживаю. А вот, оказалось.
— Вот, — повторил Шура, — чтоб каждый день — как праздник. Друг ты мой, Федя, оказывается, возможная штука эта.
Ключ от своей комнаты я Шуре отдал, какой разговор!
А потом пошел в магазин, купил четыреста граммов колотого сахару и столько же смятых безбумажных конфет — к этому случаю приберег я свой месячный сахарный паек, — а другой такой же талон дал Шура, а я не стал отказываться. Еще взял я на карточку жидкое, похожее на черную мазь, мыло. И на четыре дня вперед попросил белого хлеба.
Все это я уложил в мешок и заспешил по мокрой, раскисшей дороге к родному селу.
12
Бывали в вашей жизни такие минуты, когда вы, после долгой отлучки, намаявшись душой с чужими людьми, вновь возвращались домой? Домой — на самое милое место во всем мире, туда, где родились, где каждый листок, и каждый звук, и каждая трещина в бревне на стене — все знакомо вам до сердечной щемящей боли, и голова кружится от узнавания, от встречи, от одного предвкушения встречи…
Бывали в вашей жизни такие минуты?
Если вы не пережили такое, то вряд ли поймете, что творилось во мне.
Дорога наконец вырвалась из лесных объятий и выскочила на холмистый простор полей. Плешины холмов уже освободились от снега и блаженно греются и сохнут под мягким солнцем.
Деревня моя удобно приткнулась к подножию холмов, на берегу Сысолы. Лед на реке посинел, последние дни стоит.
Конечно, глаза мои в первую очередь тянутся к родному дому. Вот он чернеет на фоне снега потемневшими стенами. На крыше, с моей стороны, снег еще не стаял. Мокрый-то снег весной уплотнится и тяжело давит на крышу. Надо взять лопату и спустить снег, от греха…
Всю зиму дом наш пустой стоял. Впервые так.
На горе нет никого, хотя можно еще кататься.
А вот до войны тут уж как катались! И малые и взрослые, на санках и даже на санях, на которых сено возят. С версту летишь здесь, только ветер свистит в ушах…
Помню, мужики раз заспорили: кто скатится и с ходу поднимется на санях на взвоз сарая Пока Митита.
Мы с отцом помчались первые. Снежный буран сечет, я кричу что-то от страха и восторга, а отец велит крепче держаться, а сам подруливает колом от суслона. И ведь хорошо угодили мы: прямо на взвоз взметнулись. Вот веселья было…
Будет ли еще когда-нибудь?..
Старый Пока Митит, в больших подшитых валенках, заячьей шапке и древней шубе, сидит на крыльце и дремлет на припеке. Он совсем постарел, на лице скулы торчат шишками да большой нос, разрисованный синими жилками.
Я поздоровался со стариком. Он сразу-то и не признал меня, он, наверное, сразу даже меня не увидел. А когда признал, обрадовался, вытащил из рукавицы руку, твердую и костлявую, как глухариная лапа.
— Ну, парень, подрос ты, подрос, — замигал он слезящимися глазами. — Скоро догонишь отца-то, кхы… Слыхал я, мастером ты теперь. Мать-то обрадовалась бы, кхы…