Литмир - Электронная Библиотека

— Батя, а не больно ли рыбе от такой снасти? — неожиданно спросил Андрей, рассматривая язя.

Старик удивился вопросу, не сразу ответил. Помолчав, сказал:

— Рыбе так и так больно, хоть крючком, хоть сетью. Рыба — она рыба и есть, кунды-мунды. Что об этом говорить, Андрей…

Восемь язей сняли мы с донок. Часа два всего и прошло, не больше, все капканчики дяди Капита сработали.

Сварили мы уху из двух язей и каждую косточку обсосали.

Река совсем притихла. Только костер потрескивал. По воде стлался туман, зажглись звезды, зеленоватые, и луна, как начищенная медаль, засветилась над нами.

— Здесь покемарим или домой пойдем? — спрашивает нас Капит.

— Давай здесь, батя, — говорит Андрей. — Сил нету отсюда уйти.

— Нам-то с тобой что, а вот Федору работать с утра…

— Ничего, дядя Капит, за меня не тревожьтесь, успею, — мне тоже не хочется уходить на плашкоут, хочется проверить утром донки, еще раз почувствовать рыбью силу на леске.

Не спится.

— Федя, ты того… с начальником-то, с Пеопаном, осторожнее. Сдается мне, затаил он на тебя, после того плота… Он ведь… такой. Поперечных не любит. Я его знаю. Ты ему поперек скажешь, он эти слова твои глубоко запрячет, а надо будет — достанет…

— Ты его давно знаешь, что ли, дядя Капит? — спрашиваю я.

— Давно… Он как с гражданской вернулся, все в ответственных ходил, то тут, то там. И все при нагане. С наганом человеку просто. Никого не боится, кругом его правота. Когда бурлачили вместе, помню, не раз битым был, и за дело. А как наган заимел — тут уж он отыгрался, тут уж он все припомнил, чего было и чего не было. Может, он и Гришку моего…

— Батя, не надо, перестань… — останавливает отца Андрей.

— А чего не надо, — вскидывается старик. — Ты вот спросил, не больно ли рыбе от моей снасти. А это — разве сравнишь… Гришка умница был…

— Это да, — соглашается Андрей. — Гриша с головой был.

— А этот дундук заладил — нациналист, нациналист. Будто хочет коми-землю от России оторвать и кому-то передать. Это Гриша-то, умница мой, да он всю политику до донышка понимал, и людей понимал… Я старый да неграмотный и то соображаю: глупости это все… от России оторвать… Надо же придумать такое… А Гриша… а, что говорить. С его-то душой широкой, с его-то головой… нациналист… Этот Пеопан слов всяких нахватался, а разобраться в словах умом слаб. Чуть чего — за наган — на это ума не надо…

— Ладно, батя, чего уж теперь. Перестань, — снова просит Андрей. — Феде отдыхать пора…

Но разве уснешь после всего… разве уснешь… Не хочется верить, что может быть на земле и зло, и несправедливость, и всякая такая чертовщина.

Вырезали мы из учебников истории портреты военных, но ведь то большие маршалы — люди на виду, большими делами ворочают — там, думалось, всякое может быть. А тут — какой-то Гриша из глухой деревни, которой и на карте не сыщешь. Выходит, несправедливость может разных людей коснуться.

Семнадцать мне, и люди меня слушаются, и работать вроде умею — а сколько еще понять нужно… про жизнь, и вообще.

Пикон обмолвился как-то, что был у него еще брат, командир. Но имя, помню, другое. Кажется, Владимир. Осмелился я, спросил:

— Дядя Капит, а Пикон еще про брата вспоминал, про Владимира…

— Ладимер… как же, был и Ладимер. — Старик вздохнул. — Второй год наш Ладимер в земле… под Курском. В танке сгорел, в боевой атаке. Ордена нам прислали, четыре ордена: Красное Знамя и Войны, вон, Андрей скажет…

— Три боевого Красного Знамени, три ордена, и Отечественной войны 1-й степени, — сказал Андрей.

— Майором погиб. Письмо я получил, место знаем, где схоронен, жизнь установится, поеду — хоть земли нашей горсть на могилу отвезу, с ячменем… Знаешь ведь, Федя, наш обычай?

— Знаю, дядя Капит. — Слышал я про такой обычай.

— Пусть хоть эта горсть скажет Ладимеру… что помним мы про него, — голос старика дрогнул, я ни разу еще не слышал такого голоса у дяди Капита. Всегда он был весел, балагурил по всякому поводу, спуску не давал никому — даже Зине. Старик был из тех, кто за словом в карман не полезет. Все казалось в нем просто, ясно и весело. А за весельем-то оказывается вон чего тлеет: болит отцовская душа за жизнь, за сыновей своих, живых и неживых уже… Зря я, любопытный, полез с расспросами, растревожил Капита, теперь не уснет старик всю ночь.

— Мы со старухой думали, вовсе с младшим только останемся, — снова заговорил дядя Капит. Растревожился он, голос бессонный. — Андрей сколько пластом лежал, не вставая… Не едет и не едет с госпиталя, что за рана такая, думаю. Но, слава богу, дождались. Ты, Андрей, поближе к костру приляг, — повернулся старик. — К теплу жмись, тебе чего мать-то велела…

— Теперь, батя, мне уже ничего… теперь я жить буду.

— Караванку закончим, сходим с тобой к знахарю. Знаю одного, он медвежьим салом лечит, баней и шкурой — сто лет проживешь, помирать не захочется…

Старик снова повеселел, видать, мысль об умелом знахаре давно точила его, и теперь только высказал он ее сыну-учителю.

Дядя Капит замолчал и, подпершись рукой, долго смотрел на костер. Лохматый, старый, мудрый сердцем человек. Так я и уснул, глядя на него.

8

До чего же теплое лето выпало! Целыми днями печет солнце, и в долине реки, вспоенной паводком, в лесах и лугах, как тесто на дрожжах, подымается зелень. Первыми на лугах рассыпались тугие шарики купавок, заколыхалась их живая желтизна, словно золотые бубенчики позванивают на ветру. Потом, с весенней прохладой, зацвела черемуха, забелела вокруг — даже листьев не видно, сплошные белые гроздья, пахучие, голову кружит. И вот уже рябина старается догнать сестру-черемуху — желтоватая пена пала на узорчатые листья.

Потом развернулись нежные цветки шиповника, розы севера. Отцвела сосна, и рассыпалась зеленая картечь молодых сосновых шишек. По краям веретен пошли румяные боровики, бархатные шляпки, алые подосиновики частоколом стали на земле. Выскочит из-под ног зайчишка длинноухий, скакнет, зыркнет — молодой, глупый, человека еще не встречал…

На реке нынче расплодилась рыба, паводок был высокий, стоял долго, и, видимо, обильная икра не обсохла на кустах, не померзла в черемуховые холода, и теперь на песчаных косах кишмя кишит малек. И — чудеса! — каждая порода своей стаей ходит, одни еще с ноготок, другие — с палец. Всякая рыба бросает икру в свое время и растет и зреет по-своему…

Шлепни ладонью по воде и — вспыхнет стая искрами, взметнется из воды, разлетится, рассыплется, потом — упадет обратно в воду и снова соберется в стаю, как по команде.

Не поймаешь малька и самой ловкой рукой, сколько ни лови. Но опусти раскрытую ладонь в теплую воду — и соберутся мальки вокруг твоей ладони, словно чуя живой запах, словно желая попробовать, поклевать незнакомое. Поднимай потихоньку сомкнутые ладони вместе с водой — и поднимешь в воздух рыбку-малька: голова, хвост, глаза выпученные. Мельтешат мальки в тесных берегах твоих ладоней, тычутся, ищут выход. Опустишь руки обратно в реку, разомкнешь — и вернешь реке ее жителей — расти, малек.

— Федя, о чем это ты? — спрашивает вдруг за моей спиной Зина, я и не слышал, как она подошла. Волосы мокрые, купалась, значит, но уже успела собрать букет полевых цветов, улыбается; ситцевое бело-зеленое платье на ней, и сама она — как часть этого луга, часть леса и земли.

Зина из наших девок самая ловкая в воде — и плавает и ныряет.

— О чем ты, Федя, — с рыбами? — спрашивает Зина. — Ты бы со мной поговорил, я бы тебе венок сплела.

Мне неловко перед ней, стою в одних трусах, по колено в реке, и не умею я с ней наедине говорить, другое дело в компании словом перекинуться, посмеяться вместе, пошутить при всех. Я сжимаюсь под ее взглядом, а она рассматривает меня открыто, насмешливо. Я бегу за кусты одеваться, Зина говорит мне, не оборачиваясь:

— Мужик… бригадиром выбрали… девок боится. Съем я тебя, что ли…

Мы с Зиной стоим недалеко от нашего плашкоута, нас могут увидеть оттуда, и оттого мне как-то не по себе. Стыдно. Но и от Зины уходить не хочется — особенная она сегодня: как луг, как черемуха, как цветущая сосна, как эта река и как рыба в реке. Одевшись, иду к ней, полный неясного любопытства, как тот длинноухий молодой зайчонок, которому от человека надо бежать опрометью, а он зыркает, оглядывается.

86
{"b":"833189","o":1}