Литмир - Электронная Библиотека

Я прыгнул еще раз — и долго не мог опуститься. Земля ушла куда-то в сторону, вниз, и я летел медленно, плавно и томительно, ища ногами землю…

…Потом я куда-то шел. Иду-иду, и кто-то рядом со мной. Пришел я в себя от острой боли в груди. Открываю глаза — чувствую под собой мягкую, очень мягкую постель. На такой мягкой я еще и не леживал никогда… Слышу приятный запах свежей простыни и наволочки и думаю, что не моя это простыня и наволочка не моя… Кто-то раздевает меня, кто-то уперся мне локтем в грудь. Гляжу — Марина.

— Что, милый? Очнулся? — она перестала раздевать меня, она вдруг бросилась сверху, обхватила меня горячими руками, прижалась крепко и стала целовать, целовать — в губы, в щеки, в глаза, в шею. И чувствую на своем лице ее обжигающие слезы.

И я чуть снова не потерял сознание. Я забыл все, и я, как слепой щенок, тыкался в ответ губами, ничего не слыша, ничего не понимая, пока не зашлось дыхание.

Тут снова закололо в груди, и я сказал, не знаю зачем:

— Грудь болит… Марина, грудь болит…

И так сладко было жаловаться ей, так сладко.

— Где, где болит-то? — горячо шептала Марина. Она расстегнула мою рубашку, ласково потрогала горящие мои соски и счастливо засмеялась:

— Дурачок! Это у тебя хорошо болит… растешь ты… скоро бриться будешь… к девкам бегать… дурачок…

И вдруг стала быстро раздеваться, а я, бессовестный, распластанный на ее чистой постели, изумленно смотрел на обнажающееся передо мной, прекрасное сильное женское тело. И у меня окончательно пропало дыхание.

Она легла со мною рядом, жарко прижала меня к себе, такого теперь маленького и слабого рядом с ней. И я сам прижался к ней весь, сколько меня было. Ее округлый живот и большая тугая грудь были горячие, как только что вынутые из печи булки, и слышно было, слышал я всей своей кожей, как что-то билось в ней, и обжигало меня, и звало, звало…

— Иди, иди ко мне, — звала Марина, шептала, словно в забытьи, — иди! Не бойся, Федя… никто не узнает. Мол, пьяный был Федя-то, и постелила ему на полу… Ведь сколько я своего ждала, всю войну одна, а он-то без вести у меня. Только вот и узнала. Вернется если, то прямо скажу, за всю бесконечную войну лишь один раз… допустила до себя парня, красивого и чистого, как ангел… Молчи, Федя, молчи, родной.

Все мое тело до самой маленькой, до самой заветной клеточки обжигающе набухло. Я ничего не мог говорить, я все слова сразу забыл, я словно стал не самим собой.

Пришло утро. Пришел новый день. Я не мог понять, что же творится со мною, я уже не ощущал себя тем Федей Мелехиным, каким был вчера. Мне казалось, что я лечу куда-то. С того самого момента, как первым услышал это долгожданное, это дурманящее слово — Победа.

А может, так теперь и будет, и я, взращенный войною мальчишка, отныне всегда буду лететь в какие-то новые, для меня совсем неизвестные, но обязательно счастливые пределы.

Ведь войны-то больше нет!!

НУ, ЗАЛЕТНЫЕ!..

ДОРОГА — ТУДА…

Белым дивом застыл у пристани пароход, и сравнить бы его с лебедем, если б не отдувался он паром, тяжело и сердито — будто предупреждал толпу на дебаркадере.

Толпа сдержанно переминалась, гудела. Дебаркадер грузно оседал.

Мы с Ленькой потихоньку, полегоньку, бочком протискивались все ближе и ближе к дверцам, к выходу на трап.

Встав на цыпочки, я уже прочитал и название парохода, такое необычное, заманчивое и простое — «Коми колхозник»…

Название это меня ободряло, придавало уверенности: влезем.

Протиснуться к самым дверцам мы не сумели. Толпа здесь была сжата, спрессована, — сплошная литая масса…

Открыли жиденькие дверцы-воротца, и толпа — как медведем ошарашенный табун, ринулась. Мы с Ленькой тоже ринулись, но взъярившийся табун тотчас разметал нас. Леньку вынесло в голову табуна — и — молнией — выбросило на палубу. А я застрял — перед самым трапом толпа слиплась. Может, я и выскочил бы, но оборвались пуговицы на американском моем пиджаке, он распахнулся — и зажали мне эти полосатые крылья, слева зажали и справа. Дергаюсь — и никак…

— У окна захватыва-ай! — смятенно кричу я Леньке, хотя чего орать, мы с ним загодя обо всем условились: какое место занимать и как надежней прорваться первыми. И все бы хорошо — пуговицы проклятые подвели!

Я зачем-то тяну взмокшей рукой билет контролеру, багровому от свирепой ругани, вылетающей из него и в него ответно летящей. А он, вместо того чтобы проверить мой законный билет, увидел меня одного, в толпе, схватил за шиворот и, как бревно, рывком выдернул из плотного затора, у меня аж кости хрустнули. И вдруг затор высвободился и неудержимо попер вперед, гулко растекаясь по белому пароходу. Где тут Ленька?..

Одни бегут вперед, другие — назад, третьи суматошно лезут наверх, цепляются мешками, кроют на чем свет стоит… Горящие глаза и потные лица. И беготня — будто горим или уже тонем.

Где же тут этот самый третий класс?

Сказывали, вся наша команда, более ста человек, едет в третьем. По крутой лесенке ныряю в железный голбец, как через бурелом пробираюсь через мешки и чемоданы, через людей, ищу и зову Леньку, получаю пинки, подзатыльники и толчки, сам отвечаю тем же.

Подскакиваю я как раз вовремя: Ленька уже схватился с каким-то бритоголовым парнем, которому, видишь ли, тоже приглянулось у окна. Вдвоем-то мы его мигом отшили…

— Все! Верх и низ — наши! — радуется Ленька, приглаживая мокрую от пота челку. — Внизу девки будут спать, а мы с тобой наверху. Как двинет пароход-то, берега навстречу побегут. Полеживай да посматривай!

Ленька счастлив: все удалось.

И я был счастлив. Ведь какие места оторвали! А что спать на одной полке вдвоем — так это ж ерунда! Так даже веселей. Ведь ехать-то всем надо. А пароходов много ли? Говорят, их на Волгу угнали, там за войну перетопили все…

В общем, мировецки мы устроились, классно устроились! Другим ведь и на палубе придется валяться, а у нас — как ни крути — все-таки третий класс…

Маленько потише стало на пароходе. Толпа, которая была на дебаркадере, уже рассосалась. Люди подняли головы и осмотрелись кругом. И мы с Ленькой огляделись. И уже не безликую толпу увидали, а людей, с лицами, с руками-ногами, с глазами и с заботой в глазах.

Усталых людей увидели мы с Ленькой. Много усталых людей, из которых и слиплась толпа на дебаркадере. И оба мы поняли — справедливо это, что у нас одна полка на двоих. Вполне справедливо.

Но вот потихоньку стало стихать всеобщее возбуждение. В этом улье для каждого нашлось местечко, все приткнулись, кто как сумел.

Только теперь пробрались к нам наши девушки — Дина и Маша, притащили общее наше барахло. Это мы с Ленькой верно удумали: мешки свои оставить у них. С мешками-то ни в жисть бы не прорвались. Сидели бы сейчас на полу, на этой… палубе, на своих «сидорах»…

Девкам нашим тоже понравились отвоеванные места, похвалили они нас. Маша тут же взялась за мой покалеченный пиджак — начала зашивать подмышки и переставлять пуговицы из второго ряда. Тут уж, как говорится, не до красоты.

Пароход взревел, и тут отчего-то растревожился я.

— Давайте выскочим наверх, — предлагаю. — Последний раз поглядим на город.

— Чтобы полки наши улыбнулись, да? — серьезно возражает Ленька. — Или тебе надоело барахло свое таскать? Ты чего, на город не нагляделся? Вернешься — насмотришься досыта…

Разворчался Ленька.

— Бегите, бегите, — сказала Маша, — я одна тут посижу.

Но Ленька, видать, не очень-то верил в оборонительную мощь нашей Маши и вскарабкался на верхнюю полку. Отсюда, говорит, мне все видно и не дует.

А мы с Диной поднялись на верхнюю палубу.

На палубе — яблоку негде упасть. Всюду сидели, стояли, лежали люди. Много людей. Все больше бабы, девки да ершистые пацаны. Кто куда смог, туда и прилепился — на чемоданах, на мешках, узлах и прямо на палубе, благо тепло. Кое-кто уже аппетитно жует небогатый свой харч — в основном картошку с черным хлебом да луком; ремесленники сидят кружком, народ этот запасов провизии не имеет, утешаются ремесленники по-своему: дуются в карты. Однорукий матрос в выцветшей форменке с тремя медалями, крепко подвыпивший, уперся плечом в рулевую рубку и негромко наговаривает: «Прощай, любимый город… п-прощай, город… любимый… город…»

41
{"b":"833189","o":1}