Написал я письмо это и, видать, сильно растревожил душу — всю ночь мне снился наш дом и всякие происшествия, случавшиеся и не случавшиеся со мной.
Острой болью поразило меня видение, связанное с мамой… Однажды под осень — последнюю осень в ее жизни — пошли отлавливать лошадей по заданию бригадира. После весенних полевых работ большую часть лошадей у нас в колхозе всегда отпускали в лес, на волю, на подножный корм. В сытости да без повседневного изнурительного труда лошади вновь нагуливали жирок, округлялись, но и немало дичали к осени. Или по-своему умнели, кто их знает. Словом, к осени вольные лошади начинали бояться людей, к себе не подпускали. А нам с мамой обязательно нужно было отловить пару коней для уборки картофеля.
В местечке Чукрей лыа, километрах в пяти от дома, на скошенных прибрежных лугах, мы их увидели, голов десять. Смотрим, среди них и Рыжко наш, которого отец с матерью в свое время, при вступлении в колхоз, отдали в общественный табун…
Но за последние годы Рыжко, видимо, растерял к нам всякие родственные чувства, хотя я, со своей стороны, всегда был к нему неравнодушен — старался скакать на нем к водопою или, при случае, подкармливал чем. Теперь мы с мамой в первую очередь и хотели его поймать: он хотя и не молодой, но в борозде с плугом ходит еще справно, и сила в нем есть, тем более теперь, после вольной летней жизни.
Но Рыжко никак не хотел отрываться от табуна, он просто-напросто не признавал нас. Уж как только мы его не заманивали, какие только ласковые слова не произносили, я даже кусок обеденного хлеба протягивал, все напрасно… Ни Рыжко, ни кто другой не позарились на мой ломоть. Как только мы с мамой приближались к ним, лошади высоко задирали головы, настораживали уши, а потом и пускались вскачь к другому концу луга… Я кидался наперерез, пытаясь повиснуть на шее, но они шарахались от меня, как от медведя.
Мы с мамой по кочкам бежали следом за ними. Я-то, скажем, ничего, ловким был, хорошо бегал, четырнадцать лет все-таки. А вот мама! От военного недоедания, от тяжкого труда и забот она совсем исхудала, кости да кожа. Какая уж тут беготня… А я тороплю ее, злюсь… Потому что и сам уж выбился из сил… Время идет, а проклятые лошади все не даются нам.
Из дому мы прихватили вожжи. Я сделал было петлю с одного конца и пробовал кидать как лассо, по примеру ковбоев. Но у меня ничего не получалось, петля моя при броске слепливалась и не захватывала лошадиную голову.
Тогда мы с мамой решили действовать вожжами как неводом, растянуть их на полную длину и поймать какого-либо упрямца в кошель. Но хитрые кони, хорошо представляя, какое счастье их ожидает в случае поимки, не разбредались, а всей массой наваливались на наш кошель-вожжи, или вырывались из рук, или мы падали, тянуло нас юзом по кочкам… Мама не выдерживала первой и отпускала свой конец.
А я ругаюсь… Это при матери-то… Проклятых коней крою и, бессовестный, маму тоже ругаю. А она, бедная, глядит на меня удивленно, и жалостливо, и виновато. Тоже чуть не плачет, наговаривая:
— Феденька, сынок, успокойся, чего расстраиваться из-за них… Не поймаем, так и ладно… Надо поболее народу послать. Да на лошадях, верхами.
А я никак не могу успокоиться, меня уж и гордыня заела — как это я, мужик цельный, лошадь не смог поймать! Да ведь обсмеют меня в деревне на всю жизнь…
И снова я бегу за треклятым табуном. И мама тоже тащится за мной, из последних сил спешит. Я пытаюсь отбить хоть какого конягу, снова и снова кидаю петлю…
Наконец подлые скотины, чтобы уж до конца потешиться над нами, с ходу бросаются в Сысолу и переплывают на тот берег. Я в отчаянии скриплю зубами и, в изнеможении, плачу…
И просыпаюсь. И каждой своей клеткой чувствую, как мне больно и стыдно. Уж так больно и стыдно… На маму кричал…
Теперь бы сказать маме: прости меня, дурака! Я шепчу эти слова, и плачу, и не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой — весь я оцепенел от потрясшего меня запоздалого раскаяния, при маминой жизни так и не высказанного ей…
Спит казарма, спят мои товарищи, никто не видит слез моих.
А маме после того случая жить-то, оказывается, оставалось всего полгода.
12
Мы, курсанты, за глаза называли наших механиков «старичками». А ведь они всего-то на два-три года постарше нас. Но мы воспринимали их не по этой малой разнице лет, а по другой, более значительной мерке. И название этой мерки — фронт! Война, которая в нашем представлении прибавила им годы и годы.
В еще большей степени эту разницу мы чувствуем у наших боевых командиров. Хотя они тоже молодые: скажем, командиру взвода лейтенанту Тузикову — двадцать пять, командиру роты капитану Крашенину — двадцать шесть. Но у них на груди — боевые награды, а за плечами — огневые пожарища войны, такое… о чем и слушать-то жутко, а испытать…
У капитана Крашенина, единственного во всем учбате, был высший орден страны — орден Ленина. Хотя в жизни-то Крашенин был наиболее прост, по сравнению с другим высоким начальством. Среднего роста, поджарый, головастый, с копной густых темных волос. Капитан быстро вскипал, но очень скоро отходил и не помнил зла. Однако языку него был острый, как бритва, и он не очень-то стеснялся в выражениях ни с курсантами, ни с начальством. Тоже война сказывалась.
Мы все допытывались у капитана, за какие же дела получил он высший орден. Крашенин в ответ стеснительно отмахивался, но однажды все-таки согласился, рассказал. Видимо, с той главной целью, чтобы мы, послевоенный молодняк, не забывали о фронтовых делах старших товарищей.
Вся рота собралась.
Крашенин порывисто встал из-за стола. — Товарищи курсанты! — сказал он взволнованно, раньше я никогда не видел, чтобы он волновался при подчиненных. — Вот… некоторые из вас давно пристают… расскажи да расскажи. Я не мастак длинно-то говорить, да и неудобно как-то себя расписывать… Но все ж и растревожили вы меня. Боевые друзья вспомнились. Живые и убитые. Особенно убитые, сгоревшие в танках… Пожалуй, о них-то и расскажу.
Он обвел нас, присмиревших, потемневшими глазами.
— Попал я на фронт к концу битвы на Курской дуге. Вы, конечно, примерно представляете, что там было… небывалая танковая битва… Никогда еще столько танков не ударялись лоб в лоб… Всего с обеих сторон больше шести тысяч танков и самоходных установок. Теперь-то вы, когда сами танкистами стали, можете представить, какая это сила. Только в бою под Прохоровкой, на одном участке, ревело больше тыщи броневых машин… Июль был. На воле-то жара душила… А представляете, что в машине? Танки вспыхивали, как спичечные коробки, тяжелые башни, вместе с пушками, отрывались и летели от взрывов… мелкими лепестками крошились гусеницы… И грохот стрельбы… и жаркое пламя… И душная гарь… Вот где был, ребята, настоящий ад. Тем, кто видел и пережил, никакие потусторонние ады теперь не страшны…
Комроты налил в стакан воду из графина, и слышно было, как позвякивает стекло в его руках. Жадно выпил. Длинное лицо его покраснело, горячая кровь ударила от воспоминаний.
— Вы знаете, что у фашистов ничего не выгорело на Курской дуге. Хотя сосредоточили они новейшие танки — тяжелые «тигры», средние «пантеры», самоходные установки «фердинанд». Это был у них последний шанс переломить ход войны в свою пользу. Вся их армада разбилась об нашу уральскую броню улучшенных «тридцатьчетверок», — особо подчеркнул Крашенин. — Конечно, и наших экипажей погибло… заживо сгорело в танках… искалечилось на всю жизнь… Как же без этого, в такой драке. Вся земля вокруг горела и дымилась. Горели разорванные танки… обугленные трупы в черных комбинезонах… Помню пороховую гарь и смрад горящей краски, горючего… Не дай бог еще такое увидеть!
Я находился в машине комбата, водителем был, сам он сидел у рации и руководил боем. А надо сказать вам, что комбат наш, майор, был кадровый танкист, лично участвовал во многих боях, три боевых ордена имел, дважды горел в танке, но оставался жив, успевал выскочить с экипажем, хотя на вид был грузноватый и почти саженного роста.