Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
Никогда я еще не видел и не слышал, чтобы так пели…
Марина словно бы иным человеком оборотилась. Черные глаза ее расширились и повлажнели и не замечали никого вокруг. Левую руку она крепко прижала к груди, будто боялась выплеснуть что-то изнутри. А голос-то, голос что выводил!.. Он, голос ее, словно наполнился всеми болями страшного военного времени. Голос ее безжалостно кромсал мое сердце, уж и так растревоженное и Шуриными словами, и спиртом.
И не только мое. Все погрустнели, по-иному смотрели, все прониклись Марининым волнением, ее тревогой. И когда вслед за Мариной затянули окончание куплета, каждый заголосил по-своему: те, что поудачливее, пели пободрей, а менее счастливые вместе со словами выплеснули из души все свое закаменевшее горе…
Мне стало совсем невмоготу. Я хотел выйти на воздух, но как раз тут Марина начала следующий куплет, и я не мог встать: все подпевали ей, и я тоже присоединил свой голос к общему хору.
Петь я любил. Как слова научился говорить — так и запел сразу, сызмальства. Иногда дома ору так, что на всю улицу слышно меня, а как разойдусь, все песни и даже стихи, которые знаю, пропою на свой лад и мотив. Ведь песен-то готовых мы тогда мало знали — радио еще не провели, на всю деревню один патефон был…
Но нельзя рябине
К дубу перебраться, —
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться.
Песня оборвалась громким безысходным рыданием. Я поднял голову. Плакала Рита, жена Юлия. Она была здесь одна, без мужа. Все повернулись к Рите, а она вдруг взметнулась из-за стола, схватила с вешалки полушубок и выбежала на улицу. Никто не удерживал ее.
Со мною рядом сидела шустрая Калиса, она сочувствующе посмотрела вслед Рите, потом, поймав мой недоуменный взгляд, сказала:
— От мужика весточка пришла: в плену был, теперь вырвался… Она, бедная, места себе не находит.
— У нее же есть муж, Юлий… — не сразу понял я.
— А тот — первый… На второй год войны похоронная на него пришла, пал смертью храбрых. Ну, повздыхала Рита, да и взяла этого Юлия. Он доходной был, как белка ободранная. Подкормила, приобшила. И на тебе!..
— Либо мальчишка-то у ней от первого? — спросил я.
— От него, — вздыхает Калиса.
— Ну, чего раскисли! Давайте выпьем, что ли, еще по одной! — прикрикнула на нас фельдшерица Лиза. Она бойкая, эта Лиза, и бойкость ее от характера и от того, что ей только двадцать лет. Я уж столько раз слышал, как она в пух и прах ругалась с начальником, когда защищала своих больных. А больных у нее всегда хватает — у кого зубы, у кого ноги, руки, поясница, нутро — ослабели люди, изголодались. Ну, и отсидеться на справке тоже есть любители, не без того. Шура кричит бывало: «Ты мне тут всеобщий лазарет не устраивай!» А она ему кричит: «Больного не пущу в лес! Сегодня-завтра отсидится, и здоровый будет, а не отсидится — на месяц сляжет!»
Шура ей одно твердит со своей-то колокольни, а она ему свое.
Долго ссориться с ней у Шуры пороху не хватает. Мне даже последнее время сдается, Шура как-то по-особенному поглядывает на нашу фельдшерицу и, пожалуй, слишком часто бывает около нее. Ну, больше, чем положено по службе.
Налили еще морсо-спирту. И снова я хлобыстнул свой стакан. Не знаю, чего это я сегодня так раздухарился… И ни горя, ни печали не стало… Весь я переполнился радостью, и через край она проситься стала. И все кругом такие милые, и захотелось мне расцеловать всех за то, что они такие хорошие, и говорить людям самые добрые слова, самые сердечные, каких я еще и сам не знаю. Такие слова… что, еще и не сказанные, они тебя самого уже согревают от пяток до макушки…
И только собрался я высказаться, но тут моя соседка Калиса затянула песню на родном коми-языке. Я эту песню сразу вспомнил, давно ее знаю и люблю. Начал я подпевать: «Звездочка ясная, выйди же, выйди, выйди, моя дорогая… С неба высокого, с неба далекого, ночь освети, золотая…»
Я старался больше всех: выводил так высоко, что у других не доставало дыхания, даже у голосистой Калисы. И от пения совсем я опьянел, и стены тихо тронулись с места и пошли вокруг меня каруселью. Еле я их остановил. Мотнул головой, прикусил губу, встал, тихонечко вышел из-за стола. Хватило у меня сил открыть дверь в коридор. А там я сразу забодал стену. Сцепив зубы и до предела напрягшись, кое-как спустился с крыльца и выбрался на улицу, петляя, пошел к козьим катукам, подальше от людских глаз.
И тут — черти его носят! — на узенькой, корытом, тропке, навстречу мне вышел Яков, единственный на весь поселок козел-производитель. Можно сказать, общественное достояние. Яков был крупный зверь, величиной с доброго теленка. Постоянных хозяев у бедолаги не было. Ухаживали за ним и кормили, только когда являлась в нем нужда. Остальное время он сам заботился о своем ночлеге и пропитании. Само собой, Якову не за что было любить людей. Но Яков не просто не любил людей, он их активно не любил. Чуть случай подвернется, враз долбанет каменными своими рогами.
По поселку полно ходило разных анекдотов про то, кого, когда и как Яков отделал. И я даже сочувствовал этому черту рогатому, ведь не сладко ему жилось: то заберется на сеновал, а его оттуда — оглоблей, то единолично захватит мусорную свалку, то прижмет к стене маленькую девочку и отберет у нее ломтик хлеба, то подбирает клоки сена далеко на большом тракте, рискуя быть съеденным волками… То утянет где-то горький осиновый веник, то зорко сторожит в коридоре барака — не перепадет ли чего… И перепадало — то кипяточком плеснут, то пендаля поддадут: уйди, рогатина, без тебя тошно…
Словом, Яков вел ежедневную упорную борьбу за право жить на этой земле.
А теперь вот и я встретился с ним ночью на узкой дорожке. И ничего-то Яков про мое к нему сочувствие не знает, случая не было сообщить.
— Як-ков, дружочек, п-пропусти ты меня… У тебя ч-четыре ноги, тебе ж легче с-вернуть…
Я пьяный-пьяный, а боюсь. Эта скотина, если рогами по башке заедет, убить может. И нет на него, козла, ни суда, ни следствия.
Яков стоит напротив, готовый ударить, и зорко следит за мной. Уступать он не хочет, он не такой зверь, чтобы уступать. Я хотел сказать еще чего-то, но тут меня начало выворачивать наизнанку, и я, смущаясь, отвернулся от Якова. В тот же момент мне в зад последовал такой удар, словно паровоз наехал. Я полетел головой в сугроб. А ног своих совсем не чувствую, нету у меня ни зада, ни ног. Барахтаюсь в снегу, плыву куда-то, а встать не могу.
В общем, если бы не Шура, который спохватился, что меня долго нет, и вышел поискать, — замерз бы я, как пить дать, замерз бы. В ту ночь градусов под сорок заворачивало.
6
Прошла половина марта, а этот месяц, как и всегда в лесу, был ударный. Квартальный план по заготовке мой участок вытягивал, а вот по вывозке недобор получался. Начальник вызвал меня и Дину к себе и отчитал по первое число. Как и положено делать в таких случаях. А напоследок сказал:
— Ты, Федя, я замечаю, за вывозку ни черта не болеешь. Все на Дину перевалил. А сам одну лишь рубку знаешь. Но ты же мастер, так давай отвечай за весь участок! Толку-то, что лес срублен, если он где срублен, там и лежит. Вывози давай, вывози!
Тут подал свой голос — надо сказать, вечно недовольный голос, — настенный телефон. Начальник взял трубку, и по Шуриному лицу мы поняли, что звонит директор.
— Слушаю, Рубакин… Доброе утро, Иван Петрович.
Точно, директор. У меня внутри что-то нудно стало ныть. Правду говорят: хороший нос за неделю кулак чует.
— Неплохо работает… так-то парень он подходящий… По вывозке сотню кубов не дотянул… Здесь… передаю…