Рубакин глазами показал мне на телефон. А мне так неохота брать трубку, словно сейчас молнией вдарит оттуда. А куда денешься?
— Мелехин слушает… — еле выдавил я.
— Что-то тебя плохо слышно, Мелехин? Простыл, что ли? — бежит по проводам тугой, уверенный голос директора.
— Да, нет ничего… — говорю я.
— Ну, Мелехин, плохо, брат, работаешь! А я на тебя надеялся.
— Лошади уходились, Иван Петрович, — сказал я словами Дины. — Сена по крохе дают…
— Какие лошади! Какое сено! — голос директора становится холодным и ломким. — Ты еще объясни мне, что в столовой суп жидкий, а в лесу снег глубокий! Спасибо, Мелехин, просветил ты меня. А то я из кабинета не выхожу и не знаю, сколько снега в лесу, и будто лошадей наших не видел. Знаю! Видел! Ну и что? Если б у тебя трактора были, тебе бы и план был другой, понял?
— Понял… — сказал я не очень бодро.
Потом хряпнул трубку на место и, не глядя ни на кого, выскочил на улицу.
А злость во мне хлещет! Попался бы сейчас Яков, я б ему, гаду, рога пообломал, по сантиметру бы…
Да плевать я хотел на эту должность! Что я, просился, что ли? Да я пять кубов теперь легко сделаю, и никому никакого дела до меня не будет. Пришел домой — покой дорогой, хошь — читай, хошь — дурака валяй. А тут ни днем, ни ночью отдыха нет: весь день бегаешь как пес, а потом до ночи подсчитываешь да талоны выдаешь. И тебя же кроют со всех сторон: с одной стороны на тебя рабочие давят, дай дополнительного хлеба полкило, а сверху вон начальство жмет… Да очень мне это нужно — мастер! Что я, сам, что ли, должен тягать сани эти вместо лошадей? Брось, говорит, хныкать… Да тут и не хочешь — захныкаешь!
Но морозное утро потихонечку остудило меня.
Ведь если я самовольно откажусь от должности, тогда, может, больше и карточек не дадут братишкам? Как они тогда? Им хоть как-нибудь семилетку кончить. А без хлеба теперь они никак не проживут, тетка выгонит.
Эти мысли так больно задели меня, что я чуть не застонал.
И злости у меня от такого моего положения — прибавилось, только пошла она, злость, по иному направлению. Ах, вы — меня?! Ну и я — вас!
Метельной бурей ворвался я в барак ямщиков. Там было тихо. В ярких солнечных лучах, падающих сквозь маленькие окошки, лениво плавала пыль. Злость кипела во мне, я был готов придраться к любому пустяку. А тут вижу, двое моих возчиков не выехали на работу.
— Николай, ты почему околачиваешься дома? — коршуном налетел я на рыжего парня, безмятежно растянувшегося поверх одеяла.
Он меня таким еще не видел, испугался и с кровати вскочил.
— Жар у меня, Федя, жар. Вот и справка от фельдшерицы…
— Лошадь твоя где, — кричу. — Тоже стоит?!
— Да… пускай отдохнет, лошадь-то…
— Что ж у нее, тоже справка от фельдшерицы? — ору я, не в силах остановиться, и злоба во мне нарастает. — Не мог отдать кому лошадь!
Второй человек в бараке — Калиса, с которой мы рядом сидели у Марины Кириковой на Восьмое марта. Она работает навальщицей, нагружает лес на сани. Она-то чего торчит здесь?
— Ты тоже болеешь? — поворачиваюсь к ней.
Она встала против меня, маленькая, кругленькая, растерянность в серых глазах.
— Я-то не болею, да… Головки валяные вовсе прохудились, снег заходит, — и она подняла из-под кровати головки эти, с опушкой из шинельного сукна, и всунула пальцы в проношенный войлок.
— И из-за этого ты не пошла в лес? — Я уже не могу сдержать накопившийся внутри жар.
— Да ведь нога мерзнет, Федя, — объясняет Калиса. Она, видимо, чувствует, что со мной творится что-то неладное, добавляет виновато: — Нынче обещались, привезут из дому заплатки… Подошью скоренько и завтра выйду…
— А кто же грузит сегодня твоих лошадей?
— Кристина.
— Да ведь она не сможет, за двоих-то?
— Поменьше вывезут, конечно…
Тут меня и понесло совсем.
— Сейчас же, слышь! Сию минуту одевайся и шагом марш в лес! — на весь барак заорал я.
Калиса испуганно вздрогнула.
— Ой, напугал вусмерть… У самого небось новехонькие, валенки-то… Конешно, в таких нога не зябнет! Где тут верить, что у кого-то снег в обутке гуляет…
Меня как холодной водой окатило. Такой стыд меня охватил, что, казалось, разъест он меня, как кислота. «Что же это я делаю?! — защемило где-то в душе. — Это же я сам становлюсь как Ош, как наша председательша!»
Мне новые валенки недавно выдали по ордеру начальника, потому что у моих старых начисто сгорели подошвы. Сторожиха затопила печку рано утром, а меня не разбудила. Проснулся я в жутком дыму, вот-вот задохнусь. Оказывается, мои валенки горят на плите. А что с нее возьмешь, с полоумной сторожихи, которой не в пятницу, так в субботу сто лет стукнет…
Выскочил я на улицу из барака, побежал домой, забрал обгорелые валенки и — назад, к Калисе.
— Калиса! — ору. — Давай по-быстрому подошьем твои валенки, и — дуй в лес!
А она еще больше растерялась, носом чего-то зашмыгала, даже по глазам провела рукой.
— Что ты, Федя, не успеем, — говорит. — Да я уже обулась. Коля вон дал. Великоваты, но ничего, день-то как-нибудь. А ты свои отнеси обратно, самому пригодятся подшивать… Либо братьям…
Теперь настала моя очередь ошалело стоять с горелыми валенками.
— Неси, неси, чего стоишь, — улыбается Калиса. — Я ж говорю, привезут мне… Пока ты ходишь, я запрягу и, если нужно тебе, вместе и поедем.
— А на какой лошади?
— Николаеву запрягем. Что ей, всамделе, попусту стоять!
Минут через двадцать я уже сидел, вместе с Калисой на колодке саней. Низкорослый Пеганок, дробно побрякивая ледяными серьгами у лодыжек, трусил по узкой накатанной дороге; за нами послушно скользил тупорылый подсанок, пришвартованный к саням веревкой.
— А я, Федя, отца твоего ведь как хорошо знавала… с одного села, да. До восемнадцати-то годков я дома жила, хоть и вышла потом в Сюзиб. Отец-то твой славный мужик был. Не кричал, как ты, — Калиса дружелюбно засмеялась. — Помню, как колхоз в деревне сколотили, его сразу — председателем. Годов ему было двадцать четыре, не больше. Сначала человек двадцать записалось в колхоз. Отцу-то, видать, стыдно было посылать людей на работу, и не умели это в те-то времена. Так они с женой, мамой твоей, сами первыми выйдут, запрягут лошадей — за сеном или куда. А другие-то уж потом выходили… за ними.
Я слушаю Калису, я остыл уже, и мне кажется, этим разговором она корит меня за давешнюю вспышку.
— И шутить умел отец… Как-то вместе с ним в лесу работали. Мне, наверно, лет шестнадцать было, вощичала, а он наваливал. Наложили мы с ним большущий воз. А гляжу, хорошее такое бревнышко, ровненькое, лежит рядом, обидно оставлять. Дядя Андрей, говорю, давай и его положим! А он смеется: не жадничай, говорит, опрокинется воз-то! А я уже прицепилась: положим и положим!.. Ну, подняли, завязали. Не успела я на дорогу выбраться, как мой воз и всамделе — опрокинулся. Хоть караул кричи. А отец твой хохочет. Сел на пенек, цигарку сворачивает. А я плачу, умоляю: помоги, дядя Андрей! А он сидит, покуривает: другой раз, говорит, не будешь жадничать.
— Так и не поднял воз-то? — удивляюсь я.
— Поднял, как же… Но уж и обсмеял меня всю, как есть…
Внутри у меня полно теплой грусти. Я тоже немного помню, как эта Калиса выходила замуж. Сама она маленькая, а муж, помнится, громадный был мужик. У часовни, бывало, показывал нам, пацанам, как надо поднимать двухпудовик одним пальцем. Мы старательно вникали, но у нас все равно никак не получалось.
Я сказал об этом Калисе. Она печально засмеялась:
— Такой был… Дай бог, сильный мужик. Меня все клубочком звал. А давай, говорит, я тебя, клубочек, на шкаф посажу. Поглядим, говорит, как ты оттуда будешь слазить…
Калисино круглое лицо с чуть раскосыми глазами стало задумчивым:
— Пропал вот куда-то, хоть и большой да сильный. Седьмой год жду… В тридцать девятом как ушел в армию, так до войны не успел вернуться. И не знаю, жив ли, мертвый?.. Все жду вот. С двадцати лет ни девка, ни вдова…