У второго бревна метик[11] не учтен, у этого — толстый необрубленный сук бессовестно торчит, а то — с излишней кривизной, как нога рахитика… И главное, я сам — сам — все это вижу! А потом попалось бревно, которого я пуще всего боялся: диаметр завышен почти на целый сантиметр.
— Кору тоже прихватили, коллега, — сказал Африкан Африканыч, как мне показалось, уже осуждающе.
Начальник мой, Александр Павлович Рубакин, тоже помрачнел. Что он сейчас обо мне думает!
А сплавной великан находил все новые и новые изъяны в моей работе. Вот он складным карманным метром прикинул длину затесанного посередине шпальника и покачал головой:
— А припуск-то, коллега, только пять сантиметров. Скажи-ка, сколько полагается?
— Десять, — уныло буркнул я. Но набрался смелости, предложил: — А вы, Африкан Африканыч, соседнее померяйте.
— Я, дорогой коллега, и без того вижу, что там излишняя длина. Но из того-то бревна в это пяток сантиметров не перекинешь, не так ли? — спрашивает он, а сам цветет, как майская роза. То ли после вчерашнего, то ли от моих огрехов, кто его разберет.
Таким манером мы осмотрели весь верхний ряд штабеля. И ни один порок не утаился от зоркого глаза старого мастера. Да, ничего не скажешь… Не стал он певцом, но в своем деле он артист. Не проведешь его, даже если бы и хотел. Но ведь в том-то и дело, что не хотел я специально обманывать! Не хотел!
А какое это имеет теперь значение? Приговор на меня уже составлен, осталось лишь подписать его. Метки на бревнах все мои, не отвертишься. Теперь ему осталось только рабочих позвать и перекатать штабель. И если еще Дина что-нибудь напутала, то… то я и не знаю, что тогда будет.
Африкан Африканыч, тяжело ступая по бревнам, спустился со штабеля. Мы за ним, послушные и тихие. Африканыч зашел в торец штабеля, ощетинившийся разнокалиберными бревнами, посмотрел, прикинул что-то про себя и спокойно так прогудел:
— Ну, хватит, пожалуй. Я думаю, коллега, твою работу на удовлетворительно можно оценить. Согласен на такую оценку?
Это он — мне.
— А что, перекатывать не будем? — осторожно спросил Шура Рубакин.
— Нужды нет, — пророкотал Африканыч. — Учет у вас поставлен солидно, вчера я дотошно проверил. И глаз у меня наметан — в штабеле все правильно. Главное, коллеги, я вижу, что вы не такие парни, чтобы ловчить и обмишуривать.
— Спасибо за доверие, Африкан Африканыч, — сказал начальник дрогнувшим голосом.
А я и слова не могу вымолвить, меня словно из ледяной проруби в кипяток бросили.
— Брось, Александр Павлович, за что спасибо-то? За свою порядочность? За это себя надо благодарить, да. Правда, у моего коллеги, Федора Андреича, имеются налицо кое-какие промахи. Но скажите, у кого их нет? Лес у вас молодой, здоровый, хоть и суковатый. Гниль в таком лесу редко встретишь, а ежели где в ту или другую сторону передвинута сортность, то это не самая страшная беда. По моей прикидке, то на то и выходит. Пожелаю только Федору Андреичу наперед поглазастей быть и ГОСТы знать, как «Отче наш»… Хотя, виноват, «Отче наш» в школе не проходили.
— Не проходили, — подтвердил я.
И мы, три лесных мушкетера, облегченно расхохотались.
А день-то какой сегодня — только сейчас я и заметил, надо же, голову поднять некогда было.
11
Когда думаю я о Шуре Рубакине, и потом, спустя много лет, когда я вспоминать буду о нем, я земным поклоном кланяюсь судьбе за то, что свела она меня с Шурой. Тем более в такое время и в таком месте.
И удивительно мне, ну что могло быть общего между бывалым русским мужиком и неоперившимся птенцом, коми пареньком? Со стороны поглядеть — вроде бы и ничего. Но вот, поди ж ты, нашлось. И не сразу поймешь, что именно.
Может, оттого мы так притянулись друг к другу, что и для него жизнь была не всегда нежной матерью, бывала и мачехой… Но это потом выяснили мы наши биографии, не сразу. А ведь Шура с самого начала принял меня как равного. Ну даже если и сказал ему директор обо мне в подробностях, то все равно, душевность настоящую долго разыгрывать не станешь, хотя бы и директору в угоду. Нет, Шура, хоть по случаю и бывал яростным начальником, — все ж от природы имел мягкую душу и сердце, которое умело слышать. Так что Марина зря тогда кричала Шуре обидные слова. Сгоряча…
Но в другом она его верно попрекнула, хотя тоже зря: таким не попрекают. Личным.
Начальник наш, Шура Рубакин, не был в ту пору счастливым человеком. Домашняя жизнь его шла вразнос…
Шура был женат, двоих детей имел, сына и дочку. Старший, парень, учился уже во втором классе.
Жена его, Нюра, работала в детском садике. Это была рослая крупная женщина с узким длинным лицом и очень чернявая. Нюра любила поговорить, и голос ее резко выделялся в любой компании, неприятный был у нее голос, говорит — ровно баран блеет. Ну, не совсем, но что-то было похожее… Хотя, быть может, и не очень прилично говорить так о жене начальника. Тем более я против Нюры ничего лично не имел, а добра ли она, зла ли была — толком не знаю: Шура не очень-то меня домой к себе приглашал. На нелады чего ж приглашать…
Он ко мне чаще заходил. Посидим, поговорим; или просто придет, полежит на свободной койке.
Когда устраивались разные посиделки, Шура все больше один оказывался. А потом я вдруг стал замечать: он прямо преображался весь, когда рядом была фельдшерица наша. Словно бы Лиза эта — не сказать, красавица, — словно бы она была для нашего начальника лучшим лекарством от всяких бед и неурядиц — хоть семейных, хоть производственных. Как это, слово… амброзий… или амброзия… в общем — божественный нектар.
Лиза эта, ну не скажешь, симпатичная… Ну, обычная, быстрая, ловкая такая, как горностай, смелая, в этом не откажешь: кому хочешь скажет, что думает. Навьючит, было, на себя огромную свою сумку с красным крестом и бегает по участкам. Больных у нее всегда хватало.
А за каждого человека, освобожденного от работы, нужно было держать ответ перед начальством, перед Рубакиным Александром Павловичем. Надо было уметь защитить настоящего больного. А это не так просто, как в мирное-то время… Потому что план мы обязаны были дать, чего бы это ни стоило, во что бы то ни стало! И план этот сверху спускали не только на здоровых, а на весь списочный состав лесопункта. И нам оч-чень было невыгодно иметь больных! Очень! Потому как ни один самый здоровый не мог дать полторы нормы. А уж по две — за себя и больного товарища — такая выработка только присниться могла.
Шура мне говорил про Лизу:
— А раз, дьяволица-то, освободила от работы двадцать душ! — фельдшерицу он и в глаза называл дьяволицей. — Двадцать! Меня чуть падучая не свалила, как узнал. Я ей: ты что вытворяешь?! Сама, что ли, отработаешь за такую армию! Да мне, кричу, такие медики даром не нужны! А она на меня еще пуще кричит: мне, кричит, живые люди дороже твоих мерзлых кубов! Не пугай, кричит, — не ты поставил меня сюда, не тебе и выгонять! Тебе не нужна, им — нужна. Ну, и в таком роде…
Да уж, если Лизка начнет свое доказывать — ой-ой-ой, словами как из автомата шпарит. Без подготовки, без раскачки. Слова у нее близко лежат, всегда наготове. Скруглит серые зенки свои, острый носик еще сильней навострит, и ну — держись.
На лесопункте очень уважали эту девку. И после войны многие добрым словом поминали Лизу. Не одного и не двух она выручила от верной смерти. Особенно таких, как тот Казимир. В нужную минуту даст возможность отлежаться день-два, простуду внутрь не пустить — и спасен человек. Ведь на тех харчах какое сопротивление можно было оказать, ну, хотя бы воспалению легких? Да никакого! Лиза это понимала. И металась по участкам, искала, кого прихватило морозом или еще какой бедой. Она сама говаривала: «У меня для всех какое лекарство главное? Профилактика да мой язык. Бегаю как собака, ищу, кому худо. А потом с начальником лаюсь, опять же как пес. Потому даже пирамидону паршивого нет, бинта нет, ваты нет, — один спирт по норме да йоду три литра: хошь сверху лей, хошь внутрь принимай».