— Не надо, Федя… Не надо, милый… Ты успокойся… — испугалась Дина. Она растеряна, вся дрожит.
— Да как же, Дина! Пойдем… Ведь последняя же ночь!
— Федя, дорогой мой, не надо! — Дина умоляюще ухватилась за мои руки, всем своим существом просит. — Послушай ты меня хоть разочек… Без этого я тебя больше… тысячу раз сильнее буду ждать… Ты понимаешь? Только тебя… Только-только!.. Послушай, вот мы, семеро девушек, живем в комнате, большая такая у нас комната. Так знаешь — шестеро хорошие, скромные, а седьмая-то гуляет по-всякому… С женихом, до того как его забрали в армию, жила, а теперь совсем испортилась. Второй год сидит на курсе и все равно ничего не знает. И думушки нет у нее об учебе-го… О другом мечтает. Понимаешь?
— Да чего это ты журавля с сосны мне показываешь?! — еще больше распаляюсь я. — Ты нарочно мне эти сказочки говоришь, у тебя, наверно, тоже уже городской петух есть…
— Да ну что ты, Федя! Да ведь эдакое скажешь! Да зачем же мне другой-то, при тебе? Да как можно? Давай я, Федя, сто раз подряд тебя поцелую… не сердись… Видишь, совсем стыд потеряла — первая целоваться лезу…
У меня нет сил отказаться от Дининых поцелуев, но они все сильнее будоражат меня.
— Пойдем, Дина! Ну, пойдем… Ты не любишь меня…
— Да как же я не люблю-то! — Дина в голос заплакала и бессильно сникла у меня на груди. И только тогда чуть отрезвел я от дурманящего угара: женские слезы завсегда как острым ножом кромсают мою душу. — Вот уже столько лет только о тебе… самые лучшие, самые светлые думы… — всхлипывает Дина.
— Ну ладно, Дина, что ты, перестань… — я крепко прижимаю ее к себе, такую беспомощную, такую дорогую и милую. Я теперь готов отказаться от всех своих желаний, лишь бы только не обидеть ее, лишь бы только ей хорошо было. Мне стыдно, мне жарко от стыда.
— Иногда я боюсь тебя, Федя, — говорит Дина, успокаиваясь. — Ты умный, ты добрый, а иной раз бываешь как дикий медведь.
— Ох ты, Дина-Диана, — виновато вздыхаю я. — Как же мне и быть, когда я с тобой голову теряю…
— Федя, дорогой мой, ты научись как-то сдерживать себя. Чтобы без оглядки не поддаваться, дикой-то силе… Сдержался, поостыл, глядишь, после-то и не надо раскаиваться…
— Не вышло бы, что я совсем о другом раскаиваться буду, — грустно говорю я Дине. — Оттого раскаиваться, что послушался тебя…
— Не вешай голову, мушкетер! — снова повеселела Дина. — Отслужишь в армии и — вернешься. А я буду ждать тебя. Каждой своей кровинкой ждать! Только тебя, слышишь? Ты и твое сердце будут лететь ко мне, по-прежнему чистой… Ну хватит, хватит целоваться, Федя! Губы-то оставь на завтра! Завтра не пойду я в училище, с утра заявлюсь тебя провожать…
А утром нас, сысольских, подняли в самую рань, задолго до рассвета, да и погрузили на машины. И двинулись мы на Княжпогост до ближайшей железнодорожной станции, в то время еще не было железной дороги на Сыктывкар…
Только я и видел Дину-Диану. Осталось несказанным последнее ласковое слово. И в дальний путь не унес я с собой ее милый взгляд и прощальный поцелуй…
3
— По росту в одну шеренгу — становись! — Старшина, прямой и стройный, как боровая сосна, хлестко выбросил левую руку, и мы, бритоголовое стадо, подталкивая друг друга, ринулись в строй. Заметил я: каждому хочется повыше быть (или хотя бы казаться выше), стать хоть чуточку впереди других. Поэтому на первый-то раз мы довольно долго топтались, так что звучноголосому старшине пришлось поторопить нас:
— Живей, живей, соколики!
Наконец мы утвердились во всю длину казармы в одну линию, похожую на слабо натянутую веревку. Старшина и сержанты придирчиво расхаживали перед этой волнистой «веревкой», вытаскивали парней с незаконно присвоенного места, отодвигали назад: дескать, ежели не сумел подрасти, не лезь вперед… Я было уже и приподнялся на цыпочках, но дотошный старшина заметил мои старания, выдернул из строя и отодвинул сразу на два человека назад. Потом он, поскрипывая хромовыми сапогами-гармошками, прошел в голову шеренги, где надо всеми возвышался Пикон, сурово оглядел нас и раздраженно рявкнул:
— Ну що то за строй! Не строй, а кишка свинячья! Именно! Кто там бурдюк картофельный выставил? Поттяны! Чьи костыли торчат? Да грудь, грудь — колесом!.. Що — нема груди? Грудь що у горобца колено? Ничего, будет грудь, наживешь. Да що ты так печально глядишь на меня? Як с рубля сдачу просишь? Веселей гляди, соколыки! Грудь четвертого человека шукай. Да не выставляйся! Не выставляйся, ровно гляди!
Старшина стремительно носился перед нами: одному ремень подсобит затянуть, подобрать расслабленный живот — затянись, затянись! — другому, понаперед остальных вылезшему, носки кирзушек подправит, кого-то подбородок заставит поднять — так держать! Старшина беззлобно шутил, подтрунивал над незадачливыми, и звонкий голос его гремел в высокой казарме, как в притихшем осеннем лесу… Все-таки спрямил он расслабленную «веревку» и удовлетворенно подытожил: «От добре!»
— Теперь мы разобьем вас на три взвода, и чтоб больше не путались, — объяснял деятельный старшина. — А три взвода составят одну батарею… — Он расчленил шеренгу на три части, отчего в первый взвод попали самые рослые, во второй — середнячки, а в третьем осталась одна мелюзга… Я оказался в первом взводе, даже поближе к голове, и это меня слегка утешило.
— А теперь посмотрим, что вы умеете. — Старшина вышел на середину казармы и гаркнул: — Батарея-а… — мы напружинились все, а он звонким, как чурка на морозе, голосом крикнул: — Напра-а-у! Арас-ы-дыва!
Нас словно подхватила невидимая сила — все встрепенулись, отчаянно дернулись, кто как может лихо. Но в целом поворот наш длился слишком долго, стук наших неумелых копыт рассыпался горохом. Многие вообще в другую сторону повернулись.
— Що! Это поворот?! — искренне удивился старшина. — А ну, смотри на меня! — и сам себе скомандовал: — Напра-а-у! Арас-ы-дыва! — и крутанулся мощным рывком, ружейным выстрелом грохнули четкие каблуки. Потом он самому себе скомандовал «нале-е-у!», затем — «кругом!» — а мы, разинув рты, смотрели. Каждое движение старшины было четким и легким, само собой разумеющимся. Что значит — строевик… Когда он снова скомандовал нам, я с такой лихостью щелкнул каблуками, аж в глазах потемнело. Потому что вместо каблуков я грохнул мослами-лодыжками. А когда старшина гаркнул — «кру-у-гом! Арас-ы-дыва!» — меня сорвало с места и крутануло раза два, не меньше, и не остановиться бы мне, если не вышатнуло бы меня на соседа, который крутился в другом направлении, через правое плечо. Как два блуждающих метеора шмякнулись мы друг о друга… Да только ли мы. Весь наш строй, такими трудами только что выровненный, сразу разрушился, смялся, как после урагана. А ведь не было урагана, была только команда «кру-у-гом!».
Гладкое, круглое лицо старшины кривилось от сдерживаемого смеха.
— Ну и ну, — беззлобно подытожил он. — Вот и сделай из этой сыромяти настоящих солдат. Ну, ладно. Сделаем. Дальше вас будут учить помкомвзвода, они быстро выбьют из вас гражданскую пыль… А теперь нам для каждого взвода нужно иметь песельников. Що лыбитесь? Именно! Без песни нельзя солдату никак, песня ему как винтовка, как ложка. С песней, хлопцы, швидче служится. Гляньте, какой я, лично, здоровенный и неунывающий. Потому что петь люблю. Именно!
Он поближе подошел к нам, первому взводу, и серьезно, уже без улыбки, спросил:
— Ну, первачи, кого назовете песельником?
Мы молчали, потому что мало еще знаем друг друга.
Старшина подошел к Пикону, задрав голову, уставился на него:
— Как, гренадер, хорошо спиваешь? Фамилия?
— Прокоп Космортов, — прогудел тот.
— Не Прокоп, а солдат Космортов. И обязательно надо говорить — товарищ старшина. А ну — повтори!
— Солдат Космортов, товарищ старшина! — рявкнул Пикон.
— Во! — удовлетворился старшина. — Именно. Голос у тебя силен, не поешь случаем?
— Мать не велит, — неожиданно ляпнул Пикон, и все засмеялись. — Однажды под мухой запел, мать-то и говорит: сынок дорогой, при людях не пой больше…