20
Долго меня согревало обещание подполковника Броневого о поездке по южной Германии. Но дни проходили за днями, месяц за месяцем, снова возвратились мы на зимние квартиры, а начштаба то ли позабыл, то ли раздумал. Служба моя шла своим чередом, присвоили звание старшего сержанта, потихонечку накапливался танкистский опыт. Демобилизовался наш Гайдуков, Насос-Крыльчаткин уехал в свою Сибирь, и так тоскливо мне было без него первое время, уж так тоскливо, хоть вой. А тут еще вдруг письмо, от Дины… такое письмо… не знаешь, куда себя деть…
И еще — снова весна, снова цветет все вокруг, смутные желания будоражат душу…
Вызвал меня к себе в кабинет начальник штаба подполковник Броневой и вдруг ошеломил:
— Мелехин, завтра мы выезжаем в Лейпциг, в Эрфурт, кое-какие дела есть. А обратной дорогой, попутно, завернем в Веймар и Бухенвальд. Если у вас не остыло желание, собирайтесь.
Не остыло желание?.. Да я к своей казарме летел как шальной!
На юрком «виллисе» тронулись в путь четверо: начальник штаба, я — в качестве адъютанта, переводчица Надя — Серебряный колокольчик, ну и — шофер Володя, прозванный за добродушный и смирный нрав Божьей коровкой. Гайдуков окрестил его так на прощание.
Выехали на аутобан Берлин — Лейпциг, широченную автостраду с двумя, разделенными зеленой полоской бетонными лентами пути. И лихо нажал на газ наш Володька, за рулем он вовсе не похож на Божью коровку, любит отчаянную езду, а Броневой, видимо, поощряет. Да и грешно по такой-то стеклянно-гладкой дороге ползти черепахой! Ласточкой-птицей летим мы… Мощный мотор, обрадованный ровной твердью под колесами, урчит этаким чертом… Весенний воздух буйно врывается в кабину, свистит и поет в ушах, ласкает наши лица…
Сидящая рядом со мной на заднем сиденье Надя, Серебряный колокольчик, подавшись вперед, что-то кричит, или поет, или хохочет, густые ее кудри полощутся на ветру светло-желтым флагом.
Мимо проносятся сосновые и лиственные леса, поля и сады, просторно вокруг, нет никакой скученности. Врал проклятый Гитлер, раздразнивая и подхлестывая обывателя нехваткой жизненного простора…
Вся моя душа объята восторгом лихой езды. На какое-то время я даже забываю о Динином письме… Но — не надолго забываю.
В последнее время чего-то долго не писала она. Я уж забеспокоился. Потому что какой-то холодок обозначился в нашей переписке. Я и сам был виноват — всякие нелепые домыслы и предположения сгоряча, с великой своей тоски описывал… обижал ее этим. Особенно после того, как несколько анонимных поклепов на нее получил. Дурак я, конечно… Это, наверно, все оттого случилось, что не смог я побывать в отпуске. А одни только письма — что ж… этого мало для молодых сердец. Но все ж таки я надеялся: дождется. В душе-то я верил Дине. Больше чем себе верил. Но вот, открыл я конверт со знакомым почерком, прочитал и чуть не завыл в голос. Ушел из казармы, подальше от людей, уединился, снова читал, перечитывал… Невыносимая тоска и боль терзали мое сердце, выжимая невольные слезы. Потом неожиданно вспыхивала ярость, хотелось скрежетать зубами, кого-то бить, душить. И до того мне было жаль себя… до слез. И почему же я такой разнесчастный уродился, — горько думалось мне. — Почему же на одного меня валится столько? За что…
«Видимо, ничего у нас с тобой не выгорит, Федюша. Устала я с тобой, дорогой ты мой, ой как устала! Даже от писем твоих, от упреков в письмах. Ты, Федюша, пожалуйста, не серчай на меня, но в последний-то раз все я хочу высказать тебе, все как на духу…
Ты поверил каким-то сплетням и обвинил меня в несуществующих семи грехах, а я в это время, одна-одинешенька, в чужом селе, привыкала к людям, привыкала к детям, потихонечку училась быть учительницей… Думаешь, легко это на новом месте? А ты, поверив клеветникам, пишешь: «Наверно, вечерами напролет стоишь под луной с ухажером-учителем…» Читаю, дойду до этих слов и реву. И с горькой обидою ответно думаю: это он оттого так издевается надо мной, что сам водит шуры-муры с немками или еще с кем. Сам неверен, и мне не верит.
Ты знаешь, Федюша, я больше так не могу. Мы с тобой, дорогой мой мушкетер, чего-то не уберегли по неопытности, какие-то нежные ростки нечаянно растоптали…
Я не виню одного тебя. Я и себя виню… А больше всего — все ту же войну проклятущую, много чего в душах наших исковеркала и веру в доброе подорвала.
Я честно скажу тебе, Федюша, что в первую мою учительскую зиму я очень подружилась с историком Петром Васильевичем, про которого, видимо, и писали тебе всякие нелепые письма. Это — чрезвычайно хороший человек, фронтовик, спокойный, уважительный, по складу характера напоминает Андрея, сына покойного дяди Капита. Он во многом помог мне в первых учительских шагах, дружеским словом и делом, и я сама как-то очень привыкла к нему.
Тебе, Федюша, наверно, больно вычитывать такие строки, но что же делать? Когда в моем сердце стала расти досада на тебя, а ты еще подогревал ее оскорбительными письмами, я вдруг подумала: а может, именно здесь, с Петром Васильевичем, главное в моей жизни счастье? Мой мушкетер летает где-то далеко и сам не знает, прилетит ли он ко мне обратно… И все резкости твои и упреки — не оттого ли они появились, что хочешь ты с больной головы свалить на здоровую. Не готовишь ли мне опять «подарок», как тогда: сначала с Маринкой, потом с Зиной…
И стыдно мне от таких дум… И сердце мое все равно вроде бы рвется к тебе, ненаглядному… И боюсь я. Ты, пожалуйста, воздержись писать мне, Федюша. Дай мне успокоиться от всего этого, дай самой поразмыслить, как же мне быть дальше. Я теперь, будто раненый олень, мечусь меж двух огней, не знаю, куда кинуться, в котором сгореть… Скажем, соглашусь я сейчас на предложение Петра Васильевича, он сделал мне предложение, не скрою. А потом, когда и ты возвернешься из армии, повстречаемся с тобой… что же тогда со мною-то станется? А? Ведь тогда, наверно, я бездыханно свалюсь у ног твоих?
Не знаю, Федя, боюсь, не знаю, замучилась.
Ты, пожалуйста, не гневайся на меня, Федюша! И меня тоже пойми. Ведь хочется, очень хочется хоть немного счастья. И спокойной уверенности — пойми. Может, это я по-бабьи сказала… Ты уж прости.
Всего самого хорошего тебе, Федюша, в твоей трудной танкистской службе!
И — прощай, мушкетер! Целую тебя.
Дина, которую ты называл «Дианою».
До боли в шее озираюсь я вокруг, напряженно всматриваюсь в обочины, будто что важное выискиваю. А ветер выбивает слезу, ничего ты с ним не поделаешь, с ветром.
Въезжаем в Лейпциг. В самом центре, у громаднейшего железнодорожного вокзала, начальник штаба высаживает нас. С шофером вдвоем он едет по своим делам, здесь же, у вокзала, назначает встречу перед обедом.
Мы с Надей в первую очередь осматриваем необъятный железнодорожный вокзал с его ост и вест залами. Причем все великое множество крытых подъездных путей находится наверху и нам нужно подниматься по широким лестницам из внутренних помещений вокзала. Любопытная Надя поинтересовалась у железнодорожника, и тот с гордостью ответил, что Лейпцигский вокзал считается вторым в Европе, после Миланского, и одновременно может принимать двадцать шесть поездов.
День был жаркий, времени у нас хватало, и мы зашли в буфет. Подали нам пиво в высоких светлых стаканах — янтарно чистое, с устойчивой пышной шапкой наверху. Прохладное, мягкое, свежее — прелесть! Я давно уже научился пить немецкое пиво всяких сортов, можно сказать даже — полюбил его. И другие, сколько знаю, тоже попривыкали.
Надя прочитала мне небольшую лекцию о главных достопримечательностях Лейпцига. Оказывается, здесь Ленин нелегально выпускал первые номера газеты «Искра». А я-то не знал этого…
Потом, на площади, мы долго любовались великолепным зданием Новой ратуши. С вычурными фронтонами и башенками, окнами самых разных размеров и конфигураций, с массивной круглой башней посередине, устремляющейся ввысь… И вся эта лепота со всех сторон оторочена естественной зеленью деревьев. Да еще рядом живые, пульсирующие фонтаны… Красиво!