Свежий ветер гуляет по палубе. Яркое солнце, будто тоже сильно уставшее за длинную войну, уже накренилось к вечеру, из последних сил греет скудным северным теплом своим исхудавших людей да зеркальным блеском выстилает водную дорогу, которая и не знаю, куда приведет нас.
Прощай, любимый город… прощай…
Как хорош городской парк на высоченной круче! Весь такой пышный, зеленый… нарядный…
В городе мы проваландались целых три дня. Покуда вся наша команда не собралась с разных концов коми-земли.
В парк мы частенько захаживали. Народу тут вечерами — на добрый леспромхоз хватит. Станем, бывало, на кромку кручи и смотрим, смотрим на синеющие дали за Сысолой. Как когда-то со штабелей сплавного леса смотрели вместе с Диной.
Заметим, где облачко дыма, и кажется нам — дом наш там. Будто можно увидеть свой дом за три сотни километров…
— Вот и кончается наша Сысола, — говорю я Дине.
Мне грустно… Оттого, что родная моя река, с которой связана вся моя жизнь, жизнь моего отца и деда, — что эта река исчезает здесь. Текла-текла, и вдруг — на тебе, нет ее…
Рядом с Сысолой мне как-то надежнее.
— Как интересно-о… — Дина, кажется, и не слышит меня.
— Видишь, справа, как Эжва прет, широченная какая… Войдем в нее — и прощай Сысола.
— Ух, далеко мы отъехали! — Дина румянцем горит. — До устья Сысолы! Рассказать дома — не поверят…
Дина сильно загорела — ведь все лето на воздухе, и теперь губы ее уже не алеют, словно клюква на снегу. Зато волосы цвета ржаной соломы на солнце стали еще светлей, еще прозрачнее.
А вспоенная Сысолой Эжва вроде бы даже красивее нашей реки… И ширь-то какая! И синь-то какая! А как светло и ясно вокруг… Как свежо… Стоял бы тут, радуясь земле своей, и воде, и небу.
Но нас зовут обедать. У нас есть хлеб, есть масло, треска соленая. Даже свиная тушенка… Но наша мама — так мы окрестили в городе Машу — пока не кормит нас этим деликатесом. Дорога вперед еще длинная, не заплесневеет, в банках-то…
А надо сказать, что эта самая Маша и предложила нам держаться вместе. Дескать, одной-то семьей веселее будет, и практичней и в пропитании и во всем.
Наворачиваем мы соленую треску со свежим черным хлебом, сверху тонюсенько прикрашенным маслом. Хорошо идет! Аж за ушами у всех четверых потрескивает. А потом и водичка хорошо пошла, после соленой-то трески, даже и без всякой заварки.
Мы уплетаем, а заодно глядим в круглое окошечко-иллюминатор.
Хорошо! Несет и несет тебя куда-то пароходная сила, и ни о чем не тревожься. Это не на плоту — не воткнет тебя в какой-нибудь полой… Нет, славное дело — быть классным пассажиром!
С верхней полки вижу знакомые сапожки-сапоги, кривые голенища. Сапоги переминаются на крутом трапе, который ведет с палубы в наш третий класс. Сапоги ищут, куда ступить — под сапогами у трапа и головы, и плечи, и всякий скарб.
Сапоги эти — я знаю — командира нашего, старшого над сысольскими верховиками. Сам-то он едет в каюте, но решил, видно, поглядеть, как разместились подопечные и все ли налицо.
Зовут старшого Мирон Мироныч, ему сорок семь лет, он в нашем леспромхозе заместитель директора.
Со стороны поглядеть — приметный дядька. Особенно если впервые увидишь его — сидящим. Тогда он всем своим обличьем кажется по-богатырски крупным, прямо-таки — могучим: плечистый, туловище толстое, округлое и какое-то очень плотное. Как у той «бабы», которой сваи вбивают… крепко привинченная лысая голова — тоже здоровая, как артельный котел. Небольшие серые глаза смотрят на людей пронзительно и смело и сидят глубоко, надежно. Иногда мне кажется даже, что Мироныч вставил окуляры — в городе я видел у часового мастера — и через них высверливает взглядом. Рот у него большой, чуть ли не от уха до уха, губы толстые: как прижмет их — словно бревно к бревну припечатывается… Брови у Мироныча густые, рыжие, серьезные брови. И от бровей все лицо его кажется рыжим.
А вот когда Мирон Мироныч встанет на свои коротенькие и кривоватые ноги — совершенно другим человеком оборачивается. Он тогда маленьким становится, несуразным, как-то и не верится даже… Сказывали, в молодости он был кавалеристом. Не знаю, может, и так. Я тоже думаю, в седле ему сподручнее.
Шура Рубакин тоже просился у директора, чтобы ехать, а вот отказали, отказал директор Шуре. Лично мне с Шурой-то, конечно, было бы лучше. Привычней.
Ну, ничего! Зато Ленька едет, пилостав с Лукабанядора, с ним мы лес рубили и к девкам бегать учились, да так и не научились. Старый дружок Ленька, свой человек, почти как братишка.
И Дина тоже едет. Правда, между нами не все ладно стало, со Дня Победы. Вроде бы снова как чужие мы…
— Ну, орлы, живы еще? — спрашивает Мирон Мироныч. — Кишки-то не выпустили вам при посадке?
— Нам-то? — удивляется Ленька, а у самого веснушки так и светятся от сытости. — Да мы сами кому хошь выпустим…
— А и молодцами! Хорошие места захватили.
— Пришлось повозиться, — уточняю я.
— А без этого, Мелехин, ничего не образуется. Мужику не гоже быть телей — слопают. — В знак подтверждения Мироныч подвигал своими губами, будто сам примеривался слопать. — А вы, девки, как? Не скучаете по дому-то? А, Костина? Небось папашу бородатого наяву и во сне видишь?
— Это мое дело, вижу иль не вижу, — обиделась Дина. — Не ребенок…
— При кавалерах-то какой папаша на ум пойдет? — тотчас разрядила обстановку Маша. Доброе мягкое лицо ее сияет полной луной.
— Ну и добро, коли так, — балагурит Мироныч. — Только бы того… с кавалерами-то… как бы про лошадей не забыть…
Маша засмеялась. А смеется она весело, азартно, От всего сердца, и лицо смеется, и все ее округлое тело.
А Мирон Мироныч пошел вышагивать дальше, выискивать остальную команду. Пошел вдохновлять своим командирским словом других гавриков…
Чуть погодя мы с Ленькой обшарили все закоулки парохода. Мы долго удивлялись, как однообразно, с неуемной силой работают, складываясь в суставах, длинные руки машины, как они вертят огромные колеса с толстыми плахами-лопастями. Машина тащит всю эту железную махину, и всю толпу в придачу. Это тебе не воз с бревнами… Чего только не придумают люди! Нам бы в лес, на заготовки, такую машину…
Но еще больше я удивился, когда в рулевой рубке заметил такого же, как я сам, парня. Ну, от силы — на год постарше. Он стоял в форменной фуражке, в синем кителе с блестящими пуговицами, зорко смотрел на широкую Эжву, на береговые знаки и как ни в чем не бывало крутил шишкастое рулевое колесо. И ведь пароход послушно подчинялся ему! То вправо возьмет носом, то влево, то колеса быстрее замолотят, то замедлятся…
Может, он, заморыш этот, и есть капитан? Когда только он успел? Такой махиной править… А я вот только и умею кобылам хвосты крутить да лучковкой паек добывать.
Впереди, на высоченной круче, опять какое-то село замаячило. Рулевой подергал петельку тросика перед своим носом, и разомлевшие было к ночи просторы вод, лесов и лугов содрогнулись от мощного: «Бу-бу-бу-у-у-у-у!..»
Ну до чего хорош голос у «Коми колхозника»! Густой, звонкий, многоцветный, как радуга. Загудит — так все живое всколыхнется, повернет голову к реке.
В половодье он, «Коми колхозник», иногда подымался и до наших верховьев. И как только мы, босоногие мальчишки и девчонки, услышим его густое «бу-бу-бу-бу», галопом мчим навстречу, километра три-четыре скачем. А потом бежим по берегу до самой пристани — провожаем белое это чудо. И кричим — просим по-русски: «Паракод, давай свисток!» — «Паракод, давай адин свисток!» — и показываем на пальцах — один.
И если «Коми колхозник» положительно ответит, если загудит, то мы прыгаем-пляшем от радости, до того счастливые. И снова просим: «Паракод, эшшо свисток!»
Теперь я сам плыву на этом «паракоде». И гляжу, как постепенно все ширится Эжва. Как позади остаются все новые и новые коми села: Зельнеч, Час, Паль, Зёвсьёрт… И все еще коми-земля наша за каждым поворотом реки.