А Онча Микол и компания, которые только что славословили Пеопана и его действия, молчали. Я уже немного знаю людишек этого сорта: сегодня они кричат «ура!» одному начальнику, а завтра другой придет, шиворот-навыворот перевернет все, — а им, этим людишкам, опять ладно, опять кричат «ура!»
С появлением Шуры Рубакина кончилась наша дурацкая работа. Теперь мы единогласно постановили — работать только днем, десять часов, работать — с восьми утра до семи вечера, час на обеденный перерыв. А если нужда заставит, — вкалывать от темна до темна.
На следующее утро Шура Рубакин, дядя Капит и бухгалтер отправились в город, в трест. Шура сказал, что кое-какого барахла не хватает нам «для комфорта». А вечером, только мы успели вернуться с работы, подкатил грузовик, полный кузов груза. Матрасы, одеяла и даже две печки-буржуйки, то есть приспособленные под печки железные бочки.
На каждого матрас и одеяло! Не беда, что уже старенький матрас-то, вата свалялась комками, — все-таки это постель, это не голые доски. И тоненькое байковое одеяльце теперь тоже не помешает. Уж не будем говорить о печках! Ведь осень на дворе, кончилось короткое северное лето, холодные дожди поливают. Приходишь с работы весь мокрый, никак не согреться, поневоле хлебнешь «керосину». Спирту то есть.
Шура по-хорошему поговорил с нами и о спирте. Говорит, давайте, ребята, не будем каждый-то день пить, так-то, говорит, окончательно можно втянуться в это дело. Никуда, говорит, ваша доля не денется. Я, говорит, ничего менять не буду, получайте, сколько причитается. Но от ежедневного употребления, мол, нужно воздерживаться, если не хотите алкоголиками стать. И у девушек тоже выклянчивать нечего, пусть они соберут свою норму и, как сплав кончится, домой везут, вместо гостинца.
Нельзя было не согласиться с доводами нового начальника. Каждый видел, что Шура душой за нас.
И решительно все повернулось у нас в караванке! Работа закипела, заспорилась, будто и не было позади долгих изнурительных недель. И жить веселее стало. Даже вроде бы уставали меньше. Наверно, при нормальном-то ночном сне лучше отдыхает организм. И свободное время появилось. Мы с Пиконом даже на охоту ходили после работы. Дядя Капит дал нам свое ружье, и мы поднялись по-над речушкой, впадающей в Сысолу. И удачно — четырех рябков подстрелили, Пикон оказался ловок по этой части. Там же, в борке, нашли мы брусничник. Назавтра с девками возвратились туда и за час-другой четыре ведра сладкой ягоды набрали.
Я принялся за «Чингиз-хана». А потом, разогнавшись, и не заметил, как «Хана Батыя» одолел. Здорово написано!.. Какую империю сколотили было монголы! И, гляди-ко, рассыпалось все в осколочки. Видать, на дикой жестокости, на бесчеловечности долго не продержишься. Вон и Гитлер прибрал к рукам всю Европу, жестокостью всех превзошел, а расползлась империя-то, набухшая от человеческой крови… И кто эту империю раскрошил? Такие, как Шура Рубакин, как мастер наш Сюзь Васькой, как сыновья дяди Капита. Такие, как мой отец.
Нет, на одной жестокости, на одном сатрапстве далеко не уедешь. Не тем жизнь движется.
Даже Зина психанула, до того я зачитался. Говорит, на жалкие книжонки меня променял…
Вместе с тем лихо гоним мы свою караванку. Все ближе и ближе Сыктывкар. Скорее бы. Ведь и братишка мой, Митя, учится там на курсах десятников.
А до чего же хорошо, до чего здорово, когда одним настроем живешь и работаешь с начальством! Когда до конца ты его понимаешь, и оно тебя понимает, и когда без всяких приказов и окриков ты — сам стараешься, делаешь как можно больше и лучше. И каждый день идешь на работу, как на праздник, с веселой душой и обновленным телом.
Я все-таки дождался своей минуты и в один из погожих вечеров позвал Шуру Рубакина на рыбалку. Мне так хотелось посидеть с ним вдвоем, наедине. Да как-то все некогда, Шуре-то не до меня было. Все-таки новый человек он в караванке, а тут хозяйство, заботы разные. Особенно с его-то характером, дотошный он, все должен сам общупать, убедиться в надежности. Придет в бригаду, потрогает бревно и сразу входит в азарт — до седьмого пота ворочает.
Мы с Рубакиным далекохонько спустились от караванки. В конце щельи, поросшей сосной и березой, закинули удочки — пусть себе ловят, а сами поднялись на берег, развели костер, на таганок чайник повесили.
Время как раз закатное, — люблю я эту пору, как-то глубоко и возвышенно бывает мне тогда. Неоглядные дали за рекой уже осенней позолотой разрисованы, конец лету. Прохладно. Распрощалась с миром мошкара. И небо вон уже не по-летнему прозрачное, белесое, будто бы молоком кто разбавил, и солнышко уже не в силах припекать сквозь эту белесость… Вспоенная дождями Сысола резвее катит отяжелевшую прохладную воду.
Весело полыхает огонь. Где-то поблизости клесты тивкают. Сидим мы с Шурой. То на огонь глядим. То на реку. То на позолоченную лесную даль. И вроде бы и говорить-то уже не хочется. Вроде бы и так хорошо нам, без всяких слов.
С ближайшей к нам березы оторвался золотой листочек, кружась, словно бабочка, полетел вниз, опустился на колени Шуре. Тот осторожненько взял листочек толстыми пальцами, покрутил за цевье, рассмотрел со всех сторон, потом, задрав голову, долго глядел и на саму березу.
— Может, это самый первый листочек у березы, в нынешнем-то году, падающий… — сказал задумчиво. — Которые завсегда первыми падают…
Взгрустнулось Шуре, сразу видно — по лицу, по голосу, по глубоко запавшим глазам. Меня даже холодком обдало.
— Чегой-то ты не в настроении сегодня? — спрашиваю.
Помолчал он, глядя на огонь, может, ждал, не спрошу ли я еще чего, но при таком его настроении мне неудобно было дальше расспрашивать. Он, вздохнув, сам продолжил:
— Я тебе, Федя, как другу, прямо скажу: в последнее время я, Федя, как-то неуверенно себя почувствовал… Не знаю почему. Раньше никогда такого не было. Душа как-то расслабилась. И будто что-то произойти должно, а я вот не знаю что, жду.
— Да ты что, Шура! — говорю я. — Зачем плохого ждать, плохое все позади теперь.
— Не знаю, Федя… Будто гнетет меня.
— Перестань, Шура, пустое это. Ты лучше скажи, как к нам-то попал, в хвостовую караванку?
Усмехнулся он, потом, вместо ответа, вдруг сорвался с места и сиганул под обрыв. Схватился за удочку, поднял отчаянно трепыхающегося подъязка. Вернулся ко мне, сказал чуть веселее:
— Видал, какого я молодца вытянул, — залюбовался красноперой рыбой в крупной серебряной чешуе.
— А ведь и вправду — не говорил я тебе о своих мытарствах… А кому же, как не тебе, рассказывать-то. Так вот, про наши дела с Лизой — помнишь, фельдшерица с Ыбына? — жена в райком написала…
— Да ведь Лиза еще при мне в Койгородок уехала? — удивился я.
Рубакин неопределенно усмехнулся:
— Невелико расстояние… Когда, Федя, сердцем тянешься к человеку — километры не в счет… Ну так вот, вызвали меня в райком. Конечно, не по головке погладить вызвали… Так и так, если ты, дорогой друг, не перестанешь булгачить, придется тебе с партбилетом расстаться, хотя и на фронте тебе его выдали, за добрые дела. А ежели, говорю, я люблю человека? Тогда как? Если, говорю, я с одною лишь с ней бываю счастливым! А надо было, говорят, раньше соображать, пока детьми не обзавелись…
Шура приумолк, печальными глазами долго смотрел за реку, где огромное красное солнце мирно устраивалось на ночлег в кронах деревьев.
— Вообще-то, Федя, так оно и есть. Ежели глубже взглянуть. Дети-то ни в чем не виноваты. Им отец нужен, особенно когда они растут. Тут, конечно, райком кругом прав. И не знаю, Федя, что же мне делать. Тянет меня к Лизе, вся душа рвется. И детишек жалко, совсем маленькие они, несмышленые пока. Как они без меня? Но и к жене вернуться не могу, хоть разорви на части… не могу…
— Шура, опять клюет у тебя, — грустно заметил я, потому что как раз в тот момент увидел, как стремительно повело поплавок.
Рубакин спрыгнул к воде и снова вытащил подъязка длиной с ложку.