Говорунье было лет двадцать пять, старая по моим тогдашним понятиям… Но лицо приятное, смуглое, и глаза смелые, молодые, черные влажные угли. Такие глаза смотрят на тебя, и хочется укрыться с головой — таким жарким огнем горят они. Я придвигаюсь вплотную к огню: пусть костер возьмет на себя вину за мои красные уши…
— Или кровь не греет, — замечает говорунья и хохочет.
А вторая, которая Клавка, улыбается и молчит. Она чуть постарше первой, беленькая, круглолицая, тихая. Клава кидает в костер большую охапку сучьев, огонь жадно хапает новую пищу, шипит, гудит от удовольствия и взлетает к небу широким красным языком, отороченным с боков серо-желтой каймой.
Раньше мне удивительно казалось, как же это горят сырые и мерзлые сучья? А они будь здоров полыхают! За несколько дней такой кострище выгорает в снегу, что земля раскаляется. И даже в самые морозные ночи и проливные снегопады не остывает костер: придешь утром, разгребешь золу — и снова перед тобой живой огонь…
Шура Рубакин сказал:
— Вот вам, бабоньки, новый мастер.
— Как же, как же, наслышаны… — опять сказала говорунья.
Я, опустив глаза, сижу на бревне и железным концом мерника спихиваю снег с валенок.
Говорунья никак не угомонится:
— При таком-то молоденьком красавчике нам теперь не до работы. Только и будем головой крутить да глазом высматривать, не идет ли проведать нас мастер наш драгоценный… Теперь добра не жди, передеремся еще друг с дружкой, из-за такого-то кавалера…
Опять краска бросилась мне в лицо.
— Маринка, да не мучь ты мальчишку, вишь, глаз не подымет, горит весь, тушить бы не пришлось…
Это вторая откликнулась, которая Клавка.
Опять меня мальчишкой зовут. Уж и мастером стал для них, а снова — мальчишка? Что же это, в самом-то деле?!
Обида и злость заставили меня поднять голову. И сразу попался мне на глаза криво отпиленный торец бревна, да еще пила прошлась желобом и оставила рваные уступы. И я сказал, как мог, спокойно и тихо:
— Болтать-то вы, я погляжу, сами мастера, учить не надо. А на работу вашу глаза бы не глядели, до того тошно. — И я показал на торец. — Портите добро. Такую работу я буду дровами принимать.
Бабы будто поперхнулись, смотрят на меня ошалело и молчат. А начальник хихикает и говорит:
— Что, Марина? Ужалил? Так их, Федя! А то они, вертихвостки, насядут на твою шею, не спихнешь…
— Эко дело, одно бревно неловкое, так он уж и выводы творит, — сказала Марина, а сама, видно, не опомнилась еще, смотрит на меня с удивлением.
— А это что? — спрашиваю я уже с нажимом. — Кто ж так сучки обрубает, от вершинки? Глянь, какие выколы, ведь с мясом дерете!
— Тоже мне, учитель! — вдруг психанула Марина, и показалось мне, злость у нее близко в душе лежит. — Сам-то подержал бы топор в руках! Командовать вас много на нашу голову, пилить вот некому…
А мне на ее злость весело стало. Сказал:
— Топор в руках подержать не штука, работать надо уметь. Хочешь меня проверить, что ли? Давай! Вот к примеру — кто быстрей повалит дерево?
— Ну, где тебе со мной! — открыто засмеялась Марина. — На версту отстанешь, и слезки тебе потом вытирать.
— Федя, берегись, Маринка у нас среди баб самая проворная, — заботливо предупредил меня Рубакин.
Но я уже ничего не слышу. Думаю про себя: ну, погоди, покажу я тебе «слезки»…
— Вон две сосны стоят, одинаковые, — говорю весело. — Выбирай любую. Свалим, раскряжуем, очистим от сучьев. Идет?
— Только чтоб потом без злобы! — подначивает Марина и с Клавой переглядывается.
— Дурак пусть злится, а умный дело делает, — пробурчал я. Вот дура, совсем меня за мальчишку считает, думает — обгонит, думает — и правда плакать буду.
Снял я фуфайку, спробовал топор и пилу. Топорище чересчур длинное и прямое, неловко таким. Я, когда работал на валке, сам сделал, чтоб по руке, и на конце топорища загогулина, удобно. Пила тоже не ахти, с двумя желтыми спайками. Доживает инструмент. Но — ничего!
Марина тоже сняла пиджак. Угольные глаза ее постреливали в мою сторону и смеялись…
Ну-ну, не спеши, мадама! Не спеши зубы скалить!
Мы пошли к соснам. Деревья в обхват, пилить — растяжка лучковки упрется.
Шура Рубакин тоже загорелся нашим спором, ввалившиеся глаза его ожили. Вот он махнул рукой, крикнул:
— Давай!
Я привычно, выкалывая крупную щепу, сделал подруб — глубокий и гладкий. Марина, вижу, искоса взглядывает на меня, и что-то лицо ее сразу озаботилось… Ее подруб не таким четким получился, но я больше в ее сторону не смотрел.
Узкое, хорошо наточенное полотно лучковки, тоненько напевая, вгрызается в промерзшую заболонь[8], под ноги сыплется белая, с желтизной, крупа опилок. Не спеши, сдерживаю себя, тягай пилу во всю длину, следи, чтобы она в оба конца резала, а не шаркала вхолостую…
Когда я с Македоном сражался, я такие сосны насобачился без передышки спиливать. Надо обскакать эту бабу-ягу, и как следует обскакать. Знаю я эти шуточки: уступи палец — всю руку отцапают. Проиграю я — сегодня же по всему лесопункту звон пойдет. Впрочем, если выиграю, все равно звон пойдет.
Думаю я все это, а сам пилю, пилю, пилю. И руки у меня не дрожат нисколько, и лишнего азарта нет. Дело-то привычное, не первая сосна мою пилу пробует… Научил-таки меня Македон, на свою шею научил. И хоть потерял я Наташу, спасибо этой сволочи — Македону. Чего-чего, а работать теперь я умею, не Марине со мной тягаться, будь она хоть наилучшая, среди баб во всех лесах… Хоть и постарше она меня и, наверное, посильнее. Сноровки у меня побольше будет…
А сам все пилю, пилю.
Не выдержал, краем глаза подглядел, как там моя противница.
А она, видать, почуяла, что дело керосином пахнет, на половине среза остановилась, выпрямилась, смотрит, как у меня дела. Сама взмокла, пар валит от нее, как от мокрой фуфайки, когда ее у костра повесишь.
Тут растяжка моего лучка уперлась в дерево. Как я и думал. Теперь спину разогнуть, вздохнуть поглубже, а заодно сделать подруб для растяжки. Уж мало осталось пилить — пальца два-три.
Я снова нагнулся, снова начал тягать пилу. Руки устали, заметно. Но это ничего, это нормально. Вот срез начал расширяться, значит, дерево уже тронулось, падает. Быстро вытащил пилу, крикнул по-боевому:
— Бер-регись!
А баба-яга все еще швыркает, согнувшись, и вся дымится на морозе. Давай-давай, хвастуша…
Моя сосна грохнулась почти в костер вершиной. Что-то радостно крикнул Шура Рубакин. Но мне не до него.
Быстро отпилил козырек на комле, двухметровым мерником отметил шесть метров и начал отпиливать первое бревно. Стоя пилить куда как легче… Снова в руках силу чую, пила как по маслу ходит.
Это до чего же хорошо пилить, особенно в зимний солнечный день, когда дерево сверху мерзлое, воздух чистый, сам в грудь влетает, и дышится так легко, как, бывает, поется под настроение. И хорошо, когда инструмент по руке, когда лучковка острая, не пилит, а играет у тебя в руках, стрекочет кузнечиком. Только приложил ее к нежной желтой мякоти коры, и уж гулко бухнуло — готово бревно.
Когда Марина только повалила свою сосну, я успел отпилить самое толстое, комлевое бревно. Она совсем растерялась, а потом сказала от души:
— Это же лешак, а не мастер! Ну, погоди, я сейчас догоню тебя!
Да где ты догонишь! Если я с топором-то еще веселей, чем с пилой, работаю! Что я — дрова не рубил? Колья-жерди не припасал?.. Да в Лукабанядоре я столько намахался, пока стахановскую кашу зарабатывал, — мне теперь топор как своя рука понятен.
Со всего маху, с точным прицелом, долбанешь по лохматому сучку, так он даже упасть не поспевает, все еще стоит, хотя уже оторвался от ствола.
Тюк-тюк-тюк — и за твоим топором остается голое звонкое бревно, которое — хошь в стену клади, хошь на доски пили, а хошь столбом ставь. А после твоего топора на сыром бревне вместо сучков остаются гладкие затесины, с коричневой лункой посередине… Хорошо! Ладно!