Через полчаса мы уже шагали к длинному бараку. Вошли в длинный туннель-коридор. Печи в комнатах топились из коридора, и коридорная тьма рассеивалась отблесками из печей.
Примерно посредине коридорной длины Рубакин ткнул кулаком в большую некрашеную дверь и весело сказал:
— Вот и твоя хата!
Зашли. Он спичкой зажег на столе лампу со стеклом. Со стеклом! Смотрю — стены и печь заново побелены известкой, две железные кровати стоят, покрытые серыми одеялами. Широкое окно занавешено коленкоровой занавеской. Тепло…
У меня аж в груди защемило: неужто целую комнату на двоих дают?.. А Шура говорит:
— Думаю, хорошо тебе тут будет, никто не помешает. А на второй кровати приезжее начальство будем селить, когда нагрянет. Если, конечно, пустишь…
— Конечно, пущу! Что за разговор… — У меня чуть было не сорвалось «Шура».
— А теперь располагайся, сходи поужинай, в столовке о тебе знают. А потом, если охота будет, обойдем твоих работяг.
— Обязательно! — обрадовался я, мне уже во всем хотелось соглашаться с новым начальником.
И Шура ушел. Сказал, что через час вернется.
А я все глазам своим не верю: отдельная комната! Совсем отдельная! — и присесть боюсь.
Снял я фуфайку, из фанерного отцовского чемодана вытащил сборник ГОСТов и большую чистую бунтовую ведомость (Трисчетная на память раскошелилась), достал обшарпанный огрызок зеркала, три толстых книжки и все это аккуратно сложил на столе.
И тотчас узенькая комнатушка моя стала походить на порядочный кабинет. Ну, чем я не руководитель? В такой-то комнате…
Сходил я в магазин, купил хлеба на карточку, а уж потом, со своим хлебом, пошел в столовую. В меню заглядывать не пришлось: суп, каша, чай — пища знакомая, такое меню можно было на стенке высекать, до того постоянное.
Чернобровая молодая повариха игриво улыбнулась мне и огромным черпаком вытащила из глубины котла гущу. Мне даже неловко стало, хоть и обрадовался сразу — еда все-таки.
После ужина Рубакин повел меня знакомить с подчиненными.
— Твои люди живут в трех бараках, — говорил он. — В том, где твоя комната, размещены дамы. Старше тридцати, между прочим, ни одной. С ними тебе скучно не будет, язык у них хорошо подвешен. А может, какая и закрутит тебе мозги… В данный момент мужей ни у кого нет — кто погиб, кто как. Все они вдовы, кто настоящая, кто соломенная, а кто и не знает еще судьбы. Всяко, брат.
— Они на валке работают?
— Да… кто на валке, кто возчиком… С самого начала войны рубают лес, — голос у Шуры дрогнул. — Ты сам у них принимай древесину. Учить тебя не буду, на ходу разберешься, что к чему. Но учти, брат, с ними, женщинами, всего сложней. Мужик — он мужик и есть. Его можно и матерком, и по морде, и всяко. А с ними трудно. У них и дети, и душа, и судьба впереди неведомая. И жалеть их надо, и нельзя жалеть, потому неизвестно, за чей счет. Ты, брат, сразу это пойми. Иначе у нас с тобой плана никогда не будет. Правильно с ними надо, строго, но по правде. В общем — сам соображай.
Пришли мы в общий барак. Картина знакомая: душная жарь от печки, сплошь облепленной сохнущими штанами, валенками, портянками, рубашками; узкие железные койки впритирку; посредине — длинный стол на всех, припоздавшие работяги доедают свой ужин. Знакомы мне эти святые минуты: хочется прямо через край выпить горячий суп — и согреться и насытиться, — и вместе с тем хочется подольше растянуть это вечернее счастье — еду.
— Вот, братва, ваш новый мастер, Федя Мелехин, — сказал начальник, увлекая меня поближе к лампе. — Прошу любить и жаловать!
Исхудалые, темные, небритые лица повернулись ко мне. Мурашки по телу побежали от взглядов со всех сторон. Стою.
— Вопросик можно подкинуть новому мастеру? — сказал кто-то из темного угла.
— А чего же, давай, — разрешил Рубакин.
— Очень мне знать любопытно, какой бритвой он так чисто бреется, опасной или безопасной? Или полотенцем?
Барак загрохотал. Так, бывает, хохочут люди, соскучившись по веселью. Кровь ударила мне в голову, захотелось крикнуть в ответ злое и резкое. Хорошо — спохватился. Да что это я, злюсь? На кого? Стой, говорю себе, стой, брат, остынь. Это мне не только кровь в голову ударила, а еще кое-что… Сумел улыбнуться, сказал:
— А я как тот солдат: дымом греюсь, шилом бреюсь.
Снова дружно заржали. Начальник тяжелой рукой похлопал меня по плечу и, тонюсенько хихикая, сказал: «Молодец!»
Первое знакомство вроде состоялось. Вышли с Рубакиным на улицу, спрашиваю:
— Кто они, в основном, по нациям-то? При коптилке не разглядел я…
— А всякие! — сказал Рубакин тускло. — Русские есть, и немцы есть, и поляков много, и литовцы, молдаване, татары, финны, — всякие.
— Бразильцев, случайно, нет? — ляпнул я, — все ж мальчишеская обида просилась наружу.
Рубакин сказал:
— Это хорошо, Федя, что ты в карман за словом не тянешься… Это тебе здорово поможет. А получше пошарить, глядишь, и бразильцы выявятся, тут кого только нет… И мало кто по доброй воле. А кто за что — я не знаю. И не хочу знать. И тебе то же советую. Разный тут народ, как в сочувствие войдешь, так за всех вкалывать придется. Пуп надорвешь. Наше с тобой дело — чтоб лес давать, чтоб план давать. А разбираться — не наше дело, Федя. В прошлом тут люди все разные, а сейчас все для нас одинаковые — лесорубы, и больше никаких. Хотят не хотят — надо всех заставить работать. Даже через «не хочу». Я, брат, войну видел, там смерти больше, чем здесь. Так что всякие вопросы давай сразу побоку — и гони в лес. Понял?
Мне показалось, что Шура Рубакин больше для себя говорит, чем для меня: «вопросы побоку». Вопросы, видать, ему самому покою не давали, по голосу слышно.
— Ты, Федя, с ними очень-то не цацкайся… Тут тебе столько всякого выложат, — голова распухнет. Начнешь разбираться, всякий смысл потеряешь и вовсе заблудишься… А если что не так будет, сразу ко мне: я им покажу кузькину мать!
Кому «им», Шура не уточнил.
— Спасибо, Александр Павло…
— Тю! Заладил! Скажи — Шура.
— Спасибо, Шура.
— Не сломался язык-то?
— Если из кости, наверно, переломился бы.
— Привыкнешь… А еще у тебя будут колхозники, коми; ну, со своими ты быстро сойдешься. Ты теперь спи, завтра вместе в лес двинем.
В своей комнате я, не зажигая огня, сразу лег. Все ж сильно намаялся за день. И дорога длинная была.
Но разве уснешь, когда ты до краев наполнен всякой всячиной! К новому месту да к новым людям привыкнуть надо. А тут мне не просто жить, а — мастером. Как-то управлюсь?..
Тишина стоит за окном. И в бараке тишина, сложная барачная тишина, которую не нарушит ни внезапный плач ребенка за стеной, ни хлоп дверной, ни резкий голос матери, отчитывающей запоздавшего сына… Так и должно…
Лежу я в темноте и думаю, что рано мы все остались одни, и я и братишки. И сестренка в детдоме, как она там?.. Забрать бы ее, но кто будет нянчиться?..
А может, жениться мне? И зажить дома по-настоящему, по-крестьянски?
Только кто пойдет за меня, с такой-то семьей?
Сестренку надо будет сразу забрать, это само собой. Да еще два братана, младших. Это получается, мне шестнадцати нет, а трое детей на руках. Разве вдова какая за меня выйдет, у которой своих двое-трое, чтоб с каждой стороны поровну. Как же такую ораву прокормить… Нет, не получится у меня с женитьбой.
А может, еще отец отыщется? Бывает же — находятся; ни слуху ни духу нет, а потом объявляются. Может, он без сознания, раненый, в плен попал? Или в партизанах где, в лесах, ни письма послать, ничего. Хорошо бы — вернулся. Я бы снова учиться пошел. Плюнул бы на должность… пусть даже мастера. Что у меня, должности в жизни не будет, что ли…
А хорошо, что Рубакин сводил меня в тот барак. Ни в какой другой мы больше не пошли, только в тот. С умыслом сводил — небось к самым трудным. Дескать, не смей забижать парня.
Славный он, этот Шура… Шурой себя велит звать. Такого-то дядю… не гордый.
Не спится. Может, лампу зажечь и снова взяться за «Трех мушкетеров»? Почитать, как жили короли и графы, как они запросто прокалывали друг друга за резкое, за обидное слово. Как они вкусно ели и много пили. Любили пожрать мушкетеры, да и было что…