Земля здесь! Жирная, черная, воткни палку — вырастет дерево. Дед наш, Сергей Кир, имел понятие, где пробить охотничью тропу, где луг очистить. Тут тебе и доброе сено, и всякая дичина, и грибы-ягоды. Тут тебе и лес, лучше не бывает.
Впереди в густом осиннике посветлело, потом и луг показался, большой, круглый, тусклый от прошлогодней травы. Тропка черным швом лежит поперек…
Я иду, гляжу кругом, а сердце ноет, ноет… сколько ж тут мой дед и мой отец надрывались, пока отобрали эту поляну у тайги, сколько ихнего пота тут. Дед, бывало, увозил отсюда десяток саней лучшего мелкого сена. А теперь и трое саней не наберется. Лес обратно лезет на лужайку, и руки не доходят эту землю блюсти, и косить некому, все мужики далеко, немца автоматом косят.
Иду я, иду, скоро уж и на месте буду. Вон там, под густыми елками, крутой берег, там Сергей-ручей. А дальше, на том берегу — боры, боры… Голубая дымка их затмила, они подымаются уступами, подымаются, пока не сольются с белесой далью.
Вот здесь, направо, под раскидистой сосной, и стоит наша банька. Дед сработал ее из толстых смолистых бревен. Уж сорок лет стоит, а ничего, крепка, только вот крыша подгнила, починить бы, да какой-то бессовестный углы обколол, на растопку.
Когда впервой приходили сюда с отцом и братом Митей, отец пометил нас, какого мы роста. Вот они, зарубки, хорошо видать. Я встал к обомшелой стенке. Прижался, ладонь на голову поставил. За четыре года подрос на четыре пальца. Мало еще… Отец вон какой был, а я чего-то медленно тянусь. И то сказать, еды мало, как вырастешь?.. Вот бы осень сейчас была, тут грибов кругом — завались. Прямо от баньки, и все грузди, грузди. Мы их тут брали, сколько хошь.
И огромные, как тугие колокола, и малюсенькие, будто вытачивали их, ядреные такие колечки. Росли грузди и одиноко, и целым семейством, и белели в траве, и перли из-под ошметок старой листвы. Влажные, скользкие, в шляпках-воронках вода скопилась после дождя.
А потом отец повел нас к осине, которую успел уже повалить и обтесать с комля. Оказывается, осину он выбрал у старой вырубки, а там малина разрослась, буйная. Столько малины! Ягода крупная, с пушком, и много, ляжешь на землю, поглядишь вверх, прямо ужас сколько. Ягоды сами сползали с белых стерженьков, только бери. И во рту таяли, одна за другой. Мы с братом, наверное, по ведру съели. Потом уж стали собирать. У отца шляпа была, старая, большая, и пока он лодку долбил, мы пять шляп собрали…
Эх, была бы осень… То-то здесь еды пропадает.
Я спустился к ручью, напился. Холодная вода малость отдавала талым снегом и болотом.
Потом я вышел на середину лужайки, выбрал место посуше и лег. Все равно до вечера зайцы не выйдут. Лег я и заснул, даже не заметил как. Ветерок шелестит, ручей журкает, птицы на солнышке разомлели, не поют — убаюкивают. Не знаю, долго ли я спал, часов у меня не было. Открыл глаза — солнце уже низко, висит на елках. Разморило меня на сырой земле, силы нет встать, голову поворачиваю оглядеться, — и сердце мое захолонуло. Десять шагов от меня — ходит глухарь, огромный. Брови красные, голова задрана высоко, длинная толстая шея, и пышный хвост распущен веником. И до того он на Анну Ош смахивает… я чуть не засмеялся, — здорово похож. Однако не засмеялся… Нет, думаю, снится мне. Это я еще не проснулся, еще сплю. Шурка заболел, я патроны набивал, все про глухаря думал, потом сюда сколько шел — думал, и во сне думаю. Снится он мне, и все тут. Однако не шевелюсь, чтоб глухаря не спугнуть…
Помню, ружье мое заряжено, рядом лежит. А как его взять? Глухарь чуть чего заметит, и был таков, ищи ветра. Это он меня за чурку принял какую. Ну, думаю, погоди, я тебе покажу чурку.
Прижимаю ружьишко к боку и тихонько поворачиваюсь, тихонько-тихонько, чтоб оказаться головой к птице. Я даже глаза поприкрыл, боюсь мигнуть сильно, глухаря спугнуть. И не дышу. Сердце во мне пухнет, и весь я вспотел. И не терпится скорей ружье поднять, скорей выпалить, пока не улетел. Но я терплю, все поворачиваюсь, поворачиваюсь, поворачиваюсь. Ну, все, сунул я ружье вперед, а глухарь уже уходит от меня медленно, топ-топ… Неуж почуял?
Заряды мои самые что ни на есть препаршивые, — мелкая дробь вперемешку с рубленой проволокой. Сзади такой дрянью глухаря, пожалуй, не взять. Однако и деваться некуда, уходит же.
Грохнул я, в плечо толкануло. Глухаря будто подкинуло, поднялся он свечкой — и к болоту. Я вскочил, обалдевши, смотрю, как он летит, и отчаянно надеюсь: упадет. Вот-вот упадет. Ну, падай же! А он не упал. Пока был виден — не упал. Я побежал, гляжу, где он сидел, там перьев полно. Перья остались, а мясо улетело. Однако, думаю, раз я ему перо выбил, может, и упадет.
Рванул бегом через ручей, вошел в кочкастое болото, а оно до краев залито талой водой. Кружил-месил, пока силу совсем не выбил. Ноги мои в старых кирзушках вконец промокли и уже коченеют. А я из болота все не выхожу, все думаю: может, вон за той корягой, вдруг вон за той кочкой? И пришлось-таки бросить, уйти ни с чем. Надо было готовиться к ночлегу, солнце уже клонилось на покой.
К баньке натаскал сухих валежин, в берестяном чумане принес воды из ручья. Потом осторожно пошел к лужайке, что была по ручью чуть выше. Подкрадываюсь и вижу, в прямом просвете тропинки пасется заяц. Он еще не всю зимнюю шубу сбросил, и его далеко видать в сумерках.
Но как к нему поближе подступить? Ведь косой, он вон какой дошлый, куда глухарю. Эвон как ушищами поводит… Раза два щипнет травку, выпрямится и слушает, слушает. Разве ж так наешься.
Был бы хороший заряд, я бы свистанул издалека. Однако глухарь меня уже научил. Крадусь. Ветка под ногой молчит, вода не булькнет. Ты, косой, хитер, но я тоже не дурак. Крадусь. Когда только и научился так ловко… Пальнул — заяц заорал таким жутким криком, я от испуга подумал: не в медведя ли, случаем, попал? Заяц раза два перекувырнулся на месте, я к нему. А он как сиганет к ельнику. Мне бы ружье перезарядить, а я кинулся догонять. Разве догонишь… Был, и нет. У него ж четыре ноги.
А сумерки густеют. Только вот алела зорька, а уж небо обложили тучи. И ветер подул. И вместе с сумерками у меня внутри густеет страх. До того захотелось рвануть к баньке во всю мочь, развести костер и согреться. Мерзну я, сил нет, ноги-то в болоте насквозь промокли. А надо бы еще на самой первой лужайке побывать, через которую я днем шел. Сумерки — самое звериное время и есть, а видно еще маленько, прицелиться можно. Может, моя удача там меня и ждет. Расхрабрился я, взял ружье на руку, пошел. Каждая во мне жилка натянута, глаза и уши навострил: все вижу, все слышу… Настоящий охотник. Ведь я глухаря… и зайца тоже ловко. Мне бы ружье с зарядом настоящим, я б уже с дичиной был. Ой, что там чернеет у тропки? Я замер, стою и вспоминаю, было это черное, когда я сюда шел, или не было? Не помню. И чую, как волосы мои шевелятся и шапку подымают. Взвел я курок и — была не была! — пошел к этому черному. Я бы убежал, да спиной поворачиваться еще страшней. Вроде зашевелилось… Еще два шага… А внутри все обрывается. Тьфу, проклятый! Пень стоит, высокий, обгорелый, ну — вылитый медведь на дыбках. Хочу я рассмеяться, а смех не получается, силы мои ушли, и смеяться мне нечем.
Уж на ощупь почти пробрался обратно к баньке. Развел костер. Снял сапоги, стал сушиться. Портянки развесил, сам прилег к костру. Лежу, даже есть не хочу, до того умотался. И на душе тяжело. Смотрю на огонь, как он жрет смолистые ветки да сухие валежины. Жрет, аж хрупает. Смотрю на огонь и вижу Шурку своего, глаза такие больные-больные, прямо ужас. Шурка думает небось, что Федька зря не сходит, Федька уж подстрелил кого… И ждет меня не дождется. А вот как Федька подстрелил.
Есть все ж таки захотелось. Испек я картошку. Запил водой из ручья.
Еще стемнело. Все звезды попрятались, значит, тучами заволокло сплошь. Лес гудел, глубоко, надрывно. Темнота все тяжелела и стала уж давить на меня, прямо усидеть трудно. Встал я, огляделся кругом. А уж темень, хоть глаз коли. Костер светит, и видать мне от луга чуток да осины, что поближе. А уж дальше ничего, одна темнота. Зазря в баньку не ушел, да толку-то с нее, она без окна и без очага. Есть же сволочи на свете — нет чтоб починить, они еще рушат, ломают все. Зарядил я ружье пулей, положил рядом. Не сплю, сижу, слушаю.