Значит, снова война!..
И что тут наши лошади! Да и мы сами!..
Вечером, когда мы с Ленькой лежали в нашей бричке, он вдруг сказал:
— Федь, а может, плюнем на лошадей? Прицепимся к какому-нибудь эшелону, запрячемся под брезент и тоже махнем…
— Прогонят… — сомневаюсь я. — Только зря проболтаемся… А дома могут посчитать за дезертиров. Дескать, бросили лошадей, и все такое… Да и какие мы с тобой вояки?
— А что, Федя! — храбрится мой друг. — Слыхал я, японцы народ мелкий. Там мы с тобой за настоящих солдат можем сойти…
— Теперь-то уж обойдутся без нас. Как зажмут с двух сторон…
— А одни американцы вон ничего не смогли сделать…
— Потому японцы — храбрый народ. У них даже смертники есть, не слыхал?
— Нет, не слыхал…
— Ну, как же! Садится такой смертник в торпеду или в самолетик со взрывчаткой и направляет его на большой корабль или на завод какой. И взрывает.
— И сам взрывается? — вскакивает Ленька.
— Ну, конечно… А если и остается в живых, то ножом распарывает себе живот, потому что умереть он должен…
— Это здорово, но наши все равно разобьют их! — убежденно говорит Ленька. — Такие, как Бородач, Кацо, никому не поддадутся. Наверное, сейчас вот давят они япошек своим танком.
— А может, и снова горят…
— Ты заметил, какое лицо-то у Бородача, под бородой-то — что?
— Заметил…
Потом мы долго молчим, пытаясь представить, что сейчас происходит там, на Дальнем Востоке. И тревожно на душе, и смутно. И как-то все перемешалось — настоящее и прошедшее, увиденное и пережитое. И не разобраться — что к чему…
— Ленька, — обращаюсь я к другу, — ты не знаешь, зачем человек рождается на свет?
— Как «зачем»? — он явно озадачен таким вопросом. — Ну, есть, пить… Работать… С девками спать… Да мало ли…
— А мне кажется, он рождается для чего-то очень, очень хорошего!
— А где оно, очень-то хорошее? С чем его едят?
Ответить на это я не мог.
Да Ленька, видимо, и не ждал ответа, его самого за живое задели мои вопросы.
— Вот мой отец был красным командиром. Но потом в финскую войну его убили… Мама погоревала, погоревала, да и начала пить… Откуда-то появились два братика… Спрашивается, зачем они появились? В такое-то время, когда война на войне? Самим мучиться и других мучить?.. Отцов не знают… Я-то хоть своего немного помню…
— Наверное, как это страшно — не помнить, не знать отца и мать? — От Ленькиных слов все во мне содрогнулось. — Их руки не помнить… Голос ласковый… Вот сестренка моя вырастет, тоже не будет помнить… Самое-самое хорошее не будет знать…
— А все войны проклятые виноваты! Молотят и молотят людей… Не одна, так другая…
— Знаешь, Леньк, вот иногда я думаю, что же с нами дальше-то будет? Мне даже страшно бывает… Мол, как же мы без отцов-то вырастем? Да без матерей? Ведь можем неправильно вырасти, не так, как надо?.. А потом, может, у самих будут дети, и, неумеючи-то, их неправильно вырастим… А сколько сейчас таких, как мы с тобой? По всей-то стране… Да по всему миру…
— Может, к тому времени научимся?.. — осторожно отвечает Ленька. — Может, постепенно всему научимся…
Стояли мы под городом Великие Луки.
Тут осень окончательно настигла нас, прижала холодом лошадей и людей. Начальство наше все выклянчивало железнодорожный состав, но что-то никак не выклянчивалось…
Пока ждали возможного состава, мы частенько наезживали в город. Если можно назвать городом эти страшные груды битого кирпича. В долгой-то дороге я уже многое видел… Но чтобы до такой степени разгромить жилое место… Нет, такого я еще не видел. И не дай бог еще увидеть! В Великих Луках не было, кажется, ни одного мало-мальски целого дома. Кругом только развалины, кроваво-красные завалы, горелое кореженое железо да скелетные глазницы окон.
Ну и дрались здесь!
Это сколько же людей расстались с жизнью на этой земле? Сколько отцов не вернулось отсюда к своим детям, сколько сыновей в последний раз произнесли здесь имя своей матери…
Красное крошево осталось от города Великие Луки.
Я ездил верхом по бывшим улицам, и беспредельная печаль наполняла меня.
Немногие жители обитали в подвалах. А иной раз, глядишь, прилепилось живое гнездышко на самой верхотуре, в окружении пустых глазниц.
Это сколько же пришлось пережить тем, кто остался в живых, пройдя через такие жернова?..
Помню, Шура Рубакин говорил, когда выгонял лесорубов на делянку: дескать, я был там — на войне-то, и знаю, что там делается… И правда — «делалось» тут…
Под окнами, на улицах убирали картошку. Раньше-то до войны, здесь небось цветы росли. А теперь бело-синяя картофельная роза всех милей…
Редкие коровы щиплют пожухлую траву прямо на центральной улице. И тут же накладывают свои жидкие лепешки. Но у кого же повернется язык осудить буренку за нарушение уличных правил? Ведь это она, плоскобокая мерлина, — кормила нас. И если допустить, что война опиралась на четыре ноги, то одной из них была она — буренка…
Люди разбирали развалины, кое-где уже начали строить. Опять кладут кирпич к кирпичу, и — медленно, ох как медленно! — снова вырастает стена. Рушить — долго ли, а вот снова поднять — ох как трудно…
А вот и они вышагивают, — разрушители… Рослые, в грязно-зеленых шинелях, высоких картузах, каких-то длинных пилотках, в сапогах с короткими голенищами… Угрюмые. Чего ж вы так помрачнели…
— Федя, что ты бледный такой? — спрашивает Дина. — Ой, Федя, ты не гляди на них, не гляди…
Мы с ней верхами, остановились и смотрим на длинную колонну пленных. Они аккуратным строем не спеша шагают к огороженной строительной площадке. Идут… Только вместо рожковых автоматов у них мастерки, похожие на лист лопуха. А с автоматами-то по бокам идут, в измятых пилотках со звездой, наши ребята.
— Дина, — говорю я, — я вот где-то читал об американских индейцах… У них, если долго не везет на охоте и племя голодает, то думают, будто боги на них разгневались. Значит, надо как-то задобрить их. И вот тогда самая красивая девушка прыгает в огромный водопад, на смерть прыгает…
— Господи, — пугается Дина.
— Вот если бы тебе сказали: прыгай, и больше войны никогда не будет…
— Федя… — не сразу отзывается Дина. — А может, после такой-то сильной войны больше и не будет никогда войн?.. Должны ведь понять…
— Вряд ли, люди скоро все забывают… А ты ответь — прыгнула бы?
— Федя, я же не самая красивая…
— Ну это как посмотреть… Некоторые так считают…
— Да? А что, если б точно знать — прыгнула бы. Только жалко…
— Чего — жалко?
— Ну как же… Папу жалко, сестренку… Боры брусничные… Биа-борду… Еще кое-кого…
— Кого же? — замираю я.
— Много будешь знать — рано состаришься! — хохочет Дина. — А тебе надо долго жить, Федя! Младших своих вырастить. Лошадей до дому пригнать, план выполнять по вывозке…
Смеется… Я гляжу на Дину и забываю все на свете: и пленных немцев, и разрушенный город, и лошадей своих… Я только одну ее вижу. И не только вижу — я будто чувствую ее всей своей плотью. И так мне хочется дотронуться до нее, я даже протягиваю руку… Но Дина подхлестывает своего рысака, и тот летит к нашему табору.
В Великих Луках наш Ювеналий куда-то надолго исчез. Уж и Соня, подружка его, забеспокоилась: мол, не случилось ли чего с ним, больно уж отчаянный… Но как-то вечером вдруг явился он сам, и мы едва узнали Ювеналия. Сильно похудел. Лицо потемнело, ощетинилось, озорные глаза помутнели, и в них словно застоялась боль.
Как раз смеркалось. Мы сидели у костра и пекли картошку, которую Маша где-то раздобыла.
Ювеналий был слегка навеселе, куртка нараспашку, буйные волосы лезут из-под фуражки. Он молча снял из-за спины вещмешок, обвел нас печальными глазами, будто не узнавая, и сказал:
— Тут хлеб и водка. Отметим сегодня…
— Но-но, Ювеналий! Ты не зарывайся, — встревожился Мирон Мироныч. — Пей сам, лешак с тобой, а парней не спаивай. Тверезые лошадей теряем, а с пьяными вовсе беда…