— Видел я вашу колонну, — с помощью дочери говорит нам Саватеев. — Столько лошадей! И богатыри какие! У нас-то всего две клячи, еле ноги таскают. Зябь надо подымать, озимые сеять, а пахать не на чем. И некому. Люди чуть живые. Оставили бы парочку лошадей? Вот бы выручили! Я могу справку выдать, честь по чести… И съестного выделю…
— Что нам бумага, — сразу отрезал Мирон Мироныч. — На справке лес не вывезешь. А ведь лес-то теперь пуще хлеба нужен, сам посуди.
Не очень-то приятно было слушать их беседу. Не весело было смотреть на «деревню» Саватеева; на единственной улочке время от времени появлялись изможденные женщины, у которых даже подойти к нам сил не было.
В моей душе было тесно… Я всем сердцем вдруг почувствовал, с саднящей болью, что война хотя и кончилась, долго еще будет терзать и мучить нас… Разве всю боль вычерпаешь сразу из человеческих сердец, из памяти?
А я-то думал в мае сорок пятого: вот кончится война, все сразу изменится. Сразу райская жизнь наступит.
Да как же наступит-то, когда люди на себе пашут да в пещерах живут!
— Говоришь, шестерых украли? Ай-яй, достался кому-то целый клад… Шестью-то конями можно землю перевернуть. Однако нехорошо, конечно… Даже и не соображу, кто мог согрешить-то… слов нет, лошади позарез нужны… Но — кто, не возьму в толк…
Мычит Саватеев и смотрит на Мирон Мироныча. А Любушка вдруг слабенько так покраснела, чуть-чуть. Я еще подумал — рада, что отец живой вернулся, а все-таки-стыдится перед людьми, что такой…
Мирон Мироныч тоже на Саватеева смотрит, странно как-то смотрит, зло. Ну, его понять можно: третий день коней ищем — найти не можем. Повернулся Мироныч, пошел, слова не сказал. Уехали мы. Снялись с нашей окаянной стоянки и двинулись дальше. А назавтра Мирон Мироныч удивил нас:
— Седлайте, ребяты. Обратно в Семеновку вернемся.
Что такое, зачем?!
— Там наши кони, чую — там! Раз мы уехали — прятать не будут. Заберем…
Я сказал, что искать больше не буду.
— Как не будешь? — вскипел бригадир. — Ты, еромакань, совсем портишься, наперекор идешь… Смотри, Мелехин!
— Думай как хочешь, но туда я больше не ходок.
Мирон Мироныч до того раскипятился, что не сдержался и схватил меня за грудки. Я, не долго думая, тоже сцапал его. Стоим, сопим, ждем чего-то. Отпустил он меня:
— Ну, Мелехин, спасибо тебе! Спасибо, что старших почитаешь, не забуду…
А я стою, смотрю на него ошалело — готовый и драпануть и драться готовый. И нет у меня сил в Семеновку ехать, мычание слушать тамошнего Саватеева и клешню его видеть. Нет у меня таких сил. Ну что я могу поделать… Да если и украл Саватеев лошадей — дак и черт с ним! Хоть колхоз свой подопрет, нищий. Может, выберутся люди из голода с нашими-то лошадьми…
О том, что Миронычу отвечать за пропавших коней, в ту минуту мне как-то не думалось. Я еще чувствовал на своей груди лапы его — тиски…
— А чего обязательно ему ехать? — хмуро вступился за меня Ленька. — Я-то на что?
К вечеру они пригнали всех шестерых коней. У Семеновки и нашли, на лужайку попастись их вывели. И в самом деле подумали, что мы совсем уехали…
— Двое сопляков стерегли, — рассказывал Ленька. — Поглядел я — наш Чалый. А ноги почему-то белые у него. Ну, чудеса. Подошел я — Чалый меня сразу признал. Нагнулся я, потрогал — измазался. Известкой покрасили ноги-то коню…
— В деревне были? — спрашиваю я.
— Не… Мироныч хотел: пойдем, говорит, плюнем председателю в морду. Да мы отговорили его: нашли лошадей, и ладно… Какая уж морда…
Со мной бригадир не обмолвился ни словом, но поглядел на меня очень выразительно.
А я все старался представить себе, каким будет лицо у мычащего Саватеева. И боялся — что представлю.
В жизни, наверное, всегда так? Кто-то радуется, а кто-то горько плачет?
Чему уж тут радоваться…
Все-таки — сколько жестокости в этом мире… И черт ее знает, как избавиться от нее?!
А может, все это — мелочи, ерунда на постном масле?
Может, я просто размазня и только нюни распускаю?
Вон — Мирон Мироныч, какой довольный. И с Ленькой весело переговаривается. Редко он так… Только под настроение и бывает такой разговорчивый.
Видать — крепкий человек, в душе-то! Мне бы так…
— Эй, Мелехин, чего скис-то, парень? — сам же бригадир и прервал мои размышления. — Радоваться надо: коней нашли, а он, еромакань, как пришибленный…
Я рад, что Мироныч первый обратился ко мне, после давешней нашей стычки. Значит — не сердится.
— Да жалко Саватеева, Мирон Мироныч, — отвечаю.
— А ты, парень, вот что: не жалей воров. Нельзя их жалеть. Испокон веку их не жалели… Нельзя!
Мы снова едем верхами, до ночевки еще часа два.
Лошади шли шагом, Мироныч говорил, я слушал.
— Желаешь — расскажу тебе, как я впервые вора увидел?
Я кивнул.
— Было мне тогда годов семь. Отец уже брал с собой на охоту. Помощником… чтобы к лесу приучить. Силки ставили, из ружья стрелять давал, белку учил обдирать, ну — обычно… Идем мы раз по путику нашему, ловушки проверяем. Смотрим, человек навстречу. И — еромакань — не по-людски идет. Как-то боком идет… Гляжу — понять не могу. И ты знаешь, парень, поверить нельзя, что я увидел… Человек тот обросший, страшный, худой… В зипуне и лузане… и руки, главное, — руки, растопырены! Вижу я, еромакань, потому он такой растопырь, что сквозь оба рукава просунута ему добрая жердочка. Стоит он перед нами как распятый и плачет.
— Да что ж это? — содрогаюсь я.
— Так, — подтверждает Мирон Мироныч. — Стоит и плачет. И руки распяты, и не может он их опустить. И, еромакань, березовый дрын не может вытянуть из рукавов… Ты веришь: упал он на колени перед отцом, просит — вытащи дрын. Двое суток бредет по лесу так-то, с дрыном, двое суток, слышь, парень? И все — боком… Потому не пройти ему прямо-то, в деревьях да кустах…
Я слышу, я все слышу, мне становится страшно, по-настоящему страшно, у меня будто иней по коже… В наших-то лесах двое суток вот так, растопыркой…
— Мужики наказали его… Застукали, когда брал из их чэс глухаря. Видишь ли, парень, по охотничьему закону надо было повесить того глухаря рядом с чэс: хозяин придет и подберет…
— Знаю, — говорю я.
— …а он пожадничал и — в свой мешок. Может, и не впервой так-то, может, следили за ним. Вот и попался. Ружьишко его вдребезги разбили и самого распялили на дрыне. Не воруй!
Мироныч минуту ехал молча.
— Отец мой суровый был. Спрашивает: как же ты, коми человек, охотник, на такую пакость пошел, у своего же брата крадешь? Плюнул отец — и не хотел вора от дрына высвобождать. Иди, говорит, до самой деревни, людям покажись… Человек тот на коленях стоит, просит, я, помню, тоже заревел, тоже просить стал. И тогда только отец смягчился…
— Даже представить-то страшно, — сознался я.
— Да. Мне-то, парень, еще страшнее было, своими глазами… Всю жизнь вижу того мужика… И скажу я тебе, Федя: сколько живу — нет на мне греха. С голоду помирал — было, а не крал…
Широкое рыжебровое лицо Мироныча словно бы стало моложавее и приветливей. Я решился спросить:
— Когда же ты, Мироныч, с голоду помирал?
— Хы! Еще как… — охотно ответил он. — У отца-то моего детей было восемь душ, мал мала… Он с медведем на путике встренулся, медведя-то прикончил, но и тот намял отцу бока, целый год он кровью харкал и помер. С матерью мы остались. Я в соседнем селе посыльным бегал, в волостном правлении. Мне тогда и девяти не было.
— Девятый год? — удивляюсь я.
— Девятый, — сказал он просто. — И заколачивал я рупь в месяц. Очень не разъешься… Помню, два дня ничего не ел, как раз на рождество. Был у меня еще пятак. Пойду-ка, думаю, к попадье и на этот пятак попрошу у нее пожрать. Ведь в праздники-то попу в каждом доме прибыль, когда он Христа славит… Зашел я к попадье: матушка, говорю, очень есть хочется. Вот — пятак у меня, дайте чего-нито… Она была женщина в теле, крупная. Глянула на меня сверху, как на букашку: погоди, говорит, свиньи еще не кормлены. Зажал я свой пятак, заревел, выскочил от попадьи. А навстречу просвирня идет, жила у нас старая одинокая баба, для причащений хлебы пекла. Увидела меня: «Ты чего невеселый?» Я и сознался: есть хочу, второй день не евши… А она: пойдем, говорит, ко мне. Домишко ее с краю села, покосился, в землю ушел. Усадила она меня за стол, принесла супу, кашу овсяную и молоко в кружке. Ешь, говорит. Ем я, а сам думаю: что как, еромакань, пятака моего не хватит… Шел, спасибо говорю и пятак ей протягиваю. А она: что ты, парень! Сует мне еще ковригу. Не ходи, говорит, голодный.