— Ну и что! — порохом вспыхивает Кави. — Кумыс дилаем, во какой! Если бы ты хуть раз попиробовал, сам бы кобылу доил… Голову стукаит и от болезни всяких лечит…
— Ай, — морщился Богдан. — Нет уж, спасибо! Я лучше сальца кусок наверну, заместо твоего кобыльего молока… От це гарно! — Богдан даже пожевал губами.
— Тьфу, поганый! — плюется в ответ хан Батый. — Так уж как зирный баба стал! Зад шьире Геркулеса…
— Зато вона у тоби, як у паршивого козла! — не остался в долгу Богдан. Это он прямо в точку попал. Кави и в самом деле очень сухой и худой, галифе едва держатся на нем. Мы все так и повалились от смеха. И Кави тоже гогочет, не обижается, молодец.
— А у нас, коми, самая лучшая еда — оленина, — мечтательно говорит Ювеналий. — Мясо молодого бычка подморозить, потом нарезать тоненько, легонечко подсолить — ох… Ломтики алые, насквозь просвечивают, как возьмешь в рот, — так и тает…
— Сырое мясо? — ужасается Кави.
— Только сырое! — с удовольствием подтверждает Ювеналий.
— Эй-йей-йей! — теперь уже плюются оба ефрейтора.
— А что! Видали, какой я вымахал, на сырой-то оленине! — заливает Ювеналий. — Или — посмотрите, вон Соня с Диной, две телки. А они, я знаю, одной сырой олениной дома питались.
Гвардии ефрейторы с изумлением смотрят на девушек, будто в первый раз видят их.
— Да перестань ты людей дурачить! — сквозь смех говорит Дина, она самая смешливая среди нас, очень близко смех у нее лежит.
После ужина все сидели у костра и, сытые, благодушно смотрели на веселую игру огня.
Молчали. Я думал, как по-разному люди живут. Вот — собрались у одного костра и русские, и украинец, и коми, и татарин. Про еду заговорили — и еда у всех разная: свинина, конина, олень. И живут по-разному. Литовцы — хуторами, мы, коми, — селами, цыгане — таборами. У всех все свое — и еда, и обычай жить. И думаю я — надо уважать другой народ и другой обычай. Потому — прижало вот нас — и едим конину, как миленькие. Как хан Батый. И ничего… А прижало бы в наших краях, и пришлось бы сырую оленину есть — ели бы! Еще как бы ели!
И еще, мне думается, — вот пришли немцы, фашисты, войной пришли: чтоб все стало по-ихнему. И никак иначе. Пришли, чтоб чужой обычай нарушить и по-своему поставить. И это кладбище под березовой шеренгой, у опушки, — его бы сохранить надо, чтобы люди помнили, чем кончается война для всяких фашистов.
После дождя с грозой наступила удивительно свежая ночь. Воздух — как березовый сок, ублажает душу. Спать бы да спать в такую-то ночь, но что-то сон никак не приходит. Неужели в самом деле человек совсем исчезает после смерти?
Это я подумал, вспомнив снова об отце моем.
Значит, и от меня когда-нибудь совсем ничего не останется? Или, как бабушка говорила, у человека все-таки есть какой-то двойник? Дух, что ли… Помню, залетит к нам в дом бабочка, старая бабуля с почтением скажет: «Чья-то душа наведаться пришла…» И начнет вспоминать умерших.
Страшно остаться одному. А еще страшней — вовсе раствориться: был — и нету.
Однажды мы с отцом да еще собачка Найда, вот так же под осень, трое суток рыбачили. Погрузились в долбленку — и по-ошли вверх по реке! В курейках сети ставим, бурскаем. Серебристая рыба на дне лодки прыгает. Леса уж осенними красками горят…
Заночевали на берегу под раскидистой старой елью. Костер наш светит в ночи, душистую уху аппетитно хлебаем… Я лежу на постели из еловых лап, гляжу на огонь, на высокие яркие звезды и что-то расспрашиваю у отца. Я еще маленький и так мало знаю… Рядом со мной лежит Найда, ей тоже хорошо, в умных ее глазах отсветы костра играют…
Незаметно я уснул. Проснулся — а отца нет! Один я с Найдой. И костер прогорел. Вокруг так темно, хоть глаз коли. Я испугался, зову отца…
Смотрю, оттуда, где река взбулькивает, живой огонь близится. Да это же отец, он острожить ходил… Еще днем мы с ним наготовили смолистых дров. В лодке на специальной «козе» огонь раздувается, и светло становится — хорошо видно рыбу в глубине. Тут только не зевай острогой…
Пока я спал, отец полную наберушку рыбы наколол, все больше щук.
— Испугался без меня? — ласково спрашивает отец. Он весь взмок, от остроги-то вода натекла на него.
— Не очень, — мнусь я.
На другой день мы гонялись за глухарями вдоль большого болота. Отец одним ухом плохо слышал, ему трудно точно определить, где лает Найда. А я хорошо слышал, и мне так радостно помогать ему… Двух глухарей и трех рябчиков мы тогда сшибли.
А потом заночевали в охотничьей избушке у смородинного ручья. Как только отец нашел ее — в такой-то глуши лесной. Натопили каменку, тепло… Закоптившиеся стены смолисто взблескивают, свежим сеном и рябчиковым супом приятно пахнет… Я прижимаюсь к отцу, так он дорог мне!! И как хорошо жить на свете…
Теперь я лежу в окованной железом военной бричке. Рядом с другом Ленькой, на далекой литовской земле.
Недалеко от нас, под березовыми треугольниками, лежат убитые немцы. На той стороне реки, я думаю — наши похоронены, тоже, наверное, немало.
А где похоронен отец — я не знаю.
Впереди, в голом пространстве, одиноко маячило какое-то огромное дерево. Взлохмаченная крона до того разрослась, будто на ствол насадили большой зарод сена.
Да это же, оказывается, сосна!.. Только не такая — от корня до вершины не такая, как у нас, непривычная. У нас на полянах сосны все сучкастые растут, с основания весь ствол ветвится толстенными сучьями… А этот до самой шапки гладкий да ровный, и будто тоньше даже не становится к вершине. А у вершины от главного ствола лучами расходятся большие и малые ветви, как у зонтика.
— Це пальмовая сосна, — объяснил нам подъехавший Зенич. — Теперь мы идем по Латвии…
— Да ведь этой сосне лет пятьсот! — удивляется Дина. Она пытается обхватить руками толстенное дерево, но где там… Пришлось троим взяться, и тогда только мы обняли ствол. Вижу — на высоте моей груди глубокий рубец в дереве, еще выше бок разорван, видимо, снарядом, и повсюду — рябинки от пуль. Но кудрявый богатырь вроде не чувствует ран, по-молодому зелен, бесчисленные иглы его, соединившись попарно, жадно впитывают солнце и пьют чистую дождевую воду — и копят великану новые силы.
А внизу, у подножья, в испещренной солнечными бликами широкой тени, буйно растет трава, прохладно там, и воздух свеж, и смолой пахнет, и всякими травами да цветами.
Если подумать — кто уж, наверное, тут ни сиживал, в этой приятной тени, за долгие-то века!.. Нынче сосна-пальма слышит даже коми-речь…
Вскоре мы по длинному мосту перешли Двину-Даугаву. Целая команда сделала вылазку в Даугавпилс, чтобы достать хлеб и продукты на карточки. И — фураж.
Особой разницы между Латвией и Литвой мы не уловили. Правда, мы пересекали лишь небольшой кусочек Латвии, юго-восточный отросток… Места здесь похожие на Литву. Перелески. И — хутора, хутора, хутора. Повсюду зреют хлеба, на полях густо стоят суслоны, воздух пропитан запахами просыхающего зерна, а по утрам от хуторов тянет ласкающим душу ароматом свежеиспеченного хлеба.
Добрый урожай вырастили латыши. Это хорошо… Война-то крепко подтянула животы.
Вблизи одного хутора, где мы остановились попасти лошадей, на поле работали пожилые крестьяне — муж и жена. На полудохлом низкорослом бычке они увозили с поля пшеничные снопы. Бычок еле передвигал ноги, а до риги было далековато.
— Давайте поможем! — сказала Дина.
Крестьяне не стали отпираться, не отказались от помощи. Мы запрягли лошадок посвежее и на двух бричках быстро перетаскали всю сжатую пшеницу. Латыш только языком прищелкивал:
— О, какие щудесные кони!
По голубым глазам видно, как ему хочется заиметь хотя бы одну такую лошадку. Благодарные хозяева пригласили нас пообедать: мол, хоть этим отплатим вам за помощь.
И мы отказываться не стали…
Хозяева не старые еще оба, лет по пятьдесят, работать могут. Хлеба вырастили порядочно, и скот держат. Хозяин одет в вышитую белую рубашку, в темно-синие штаны из грубого домашнего сукна. На хозяйке веселыми узорами играет сарафан, ну, не совсем сарафан — вроде сарафана.