Я уже начал засыпать, когда совсем рядом отчаянно закричала женщина: «Ой, помогите! Чемодан украли!»
Оказывается, прямо из-под головы вытащили чемодан… Ищи теперь. Вот, прав оказался Ювеналий. Не было у той женщины уздечки…
Назавтра сели мы в поезд. И помчались на юг. Может, к самой Москве.
Тук-тук-тук, — еще веселей пароходного. Да колеса ли стучат так стремительно? А может, сердце мое стучит, опьяненное быстрой ездой, и непрерывной новизной за окном, и этой скоростью, словно и не едешь, а летишь по-над землей. Мы все четверо — и я, и Ленька, и Дина, и Маша — прилипли к окну, не оторвать. Смотрим, смотрим, не наглядимся никак. Первая дорога…
Хотя ничего такого особенного мимо окон не бежало, лес как лес, мост как мост, поле как поле.
Годов нам было все ж немного… И на машине-то мы толком не ездили, а тут, сразу, и пароход, и поезд, и все впервые — и мне, и Леньке, и Дине, и Маше. Вона, как летим! И лесистая земля несется навстречу, и кругом, кругом поворачивается, отходит и отходит назад.
И хочется высунуть голову в окно, навстречу ветру, навстречу свистящему потоку, и во все горло заорать лихую песню, которой я и слов-то не знаю, но слова сами придут — только подставь ветру лицо…
И не заметил я, как собою окно загородил. Вижу вдруг Дину — глаза ее укоряют меня и пылают, тоже рвутся навстречу незнакомому миру.
— Садись, Дина, смотри!
Я присаживаюсь рядом с ней, откидываюсь, чтоб ей виднее, и так она близко, Дина, так близко от меня, совсем рядом, чуть повернуть голову — и я уткнусь лицом в ее волосы.
Дина вздрагивает, я отодвигаюсь маленько, но потом, сам не замечая, снова чую боком ее напряженно-горячее тело.
Или это от вагонной тряски незаметно заносит меня в Динину сторону? А сердце еще лихорадочней стучит в груди. Оно будто уже парит над поездом и обгоняет его, обгоняет…
Места здесь тоже лесистые, но с нашими не сравнить — пожиже лес, все больше ельник. Зато поля шире и ровнее, вроде бы поменьше здесь холмов.
На остановках мы первые выскакивали на станционную землю и покупали у голосистых «вячких» теток зеленый лук и молодую вареную картошку. Или, если сыты, просто болтали с ними, торговались, даже дразнили.
— Бери, бери, паря, вишь, баской лук-от, до чего скусный! — наперебой предлагают тетки.
— Да, поди, червивый у тебя лук-то!! — подковыриваем мы их. — У вячких лук-то всегда червячкий…
— Сам ты, сотона, червячкий! Штоб тя, лешака, под поезд шлепнуло! Вылупил шары-то, глядишь да не видишь… — И долго еще не может остынуть раскипятившаяся тетушка…
А нам смешно, нам интересно послушать ее своеобразную русскую речь, мы такого не слыхивали, да и не думали никогда, что в России по-разному говорят.
Постепенно мы привыкли к поезду и к дороге. И вроде протрезвели маленько — меня, во всяком случае, дорога уже не так опьяняла: обжился и в вагоне. Уж и не на всякой станции на перрон выскакивали — приелось.
Раз мы балагурили с торговками через открытое окно и не заметили, как подошел к нам в вагоне не то человек, не то еще кто, сразу не разберешь. Он был лишь чуть повыше нижней полки! В старой выцветшей гимнастерке, в замасленной пилотке; лицо очень темное, ощетинившееся, на шее висит замусоленная торба, из каких кормят овсом лошадей.
И эта живая душа, похожая на комлевую чурку, человече этот, вдруг гаркнул на весь вагон, будто боевую команду отдавал:
— Граждане! Помогите защитнику отечества, сломавшему хребет фашистской тигре и потерявшему ноги под край войны!
И опять меня будто банным жаром обдало. Как это я подумать мог про него — такими словами… И тут заметил я, что большой нос у калеки изогнут совсем как у нашего отца.
И чуть не закричал я: «Батя!» Батя… Но нет — нет… это не наш отец… Нет, не он это, теперь знаю. А в груди распирает меня сердце, тесно ему, душно мне, сил нет терпеть. И не могу я смотреть на этого укороченного войной человека, — душит меня, горло жмет, глаза выедает.
— Заходи, служивый, милости просим, — ласково встретил фронтовика Ювеналий, и рядом с его длинной и ладной фигурой инвалид и вовсе кажется невыразимо несчастным. — Подкрепись, земляк, чем бог послал. Лук есть, картошка, треска…
— Есть сейчас не стану — сыт я. А ежели выделите сколько — возьму, — просто сказал укороченный человек. — От деньжонок тоже не откажусь, если располагаете.
Мы кое-что наложили ему в торбу съестного, а деньги он взял в руки, и рука его, я почувствовал, была натруженной и твердой, как лошадиное копыто. И всем нам он пожал руки, и всем нам просто и прямо посмотрел в глаза.
Потом он попросил помочь ему «десантироваться» в другой вагон — так он выразился.
— Тугие пружины на иных-то дверях, — объяснил, — не достаю открывать. Да и под вагон боюсь сковырнуться.
Вместо ног у него были толстые резиновые плашки, от них — от чрезмерного трения — исходил неприятный резиновый чад. А в руках он держал специально приспособленные деревянные ручки-упоры, с их помощью он скакал-передвигался, совсем как вышедшая из воды выдра по снежной целине. Очень похоже.
Мы помогли ему десантироваться в следующий вагон, и каждый из нас как-то сник душой. Как-то нехорошо нам стало. Оттого, что мы вот — с ногами, свободно ходим и радости от своих ног не чувствуем никакой. Жалостливая Маша правильно вздохнула:
— Когда ж ему, сердешному, война-то кончится? А жить-то хочется, душу-то не выплюнешь, от себя не откажешься… Мне бы так, прям и не знаю… Не замогла бы жить…
Никто ей не ответил. Что мы знаем про себя?
Вскоре мы подъехали к станции Мураши и там увидели целый госпиталь раненых. День был солнечный, все выздоравливающие высыпали на улицу — одноногие, однорукие, с забинтованными головами — только глаза торчат, с забинтованными головами — и глаз не видать, тюкающие на костылях, с завороченными пустыми рукавами… всякие. Почему-то все в одном нижнем белье, как серые привидения, которыми в детстве бабушка нас пугала.
Я даже спросил у Ювеналия, почему они все в исподнем. Он смеется в ответ, ведь сам год провалялся в госпиталях:
— А чтобы не смылись…
— У этих тоже не кончилась война…
Но тут Ленька наш неожиданно ляпнул:
— Будто белые курочки пасутся…
Это было удивительно точно, и мы никак не могли удержаться от смеха, хотя смешного-то вроде ничего и не было.
В Кирове нам сказали, что через Москву нас не повезут. Вот беда… Но — что поделаешь! Видно, там, в столице-то, и без нас людей хватает. Видно, тамошние дороги после войны-то до предела забиты, как и в Котласе, только в тысячу раз больше. Как, скажем, горло у сильно голодного, вдруг нарвавшегося на еду.
Ну, думаем, ладно, — другие города посмотрим. Тут уж как повезет, как повезут… От нас ничего тут не зависит. Есть ведь сила надо мной, над Диной, над Ленькой, даже над Ювеналием, бывшим фронтовиком, таким независимым и сильным, — есть над нами сила, которая определяет наш путь, думает, прикидывает, направляет… Подумаешь, сотня человек проедет через Москву. Нет, нельзя. Видишь, и сотня сейчас сильно лишняя — время такое: снялся народ, стронулся с места, двинулся по стране… Вся страна пришла в движение, и я вместе со всеми, кому теперь дорога, дальний путь — пуще жизни.
Вышли мы в Кирове, который раньше Вяткой звали. Потому что стоит город у Вятки-реки. Как наш Сыктывкар — у Сысолы.
Ювеналий подался куда-то со своей зеленоглазой Сонечкой, а мы — неразлучной троицей: Дина, Ленька и я — тоже потопали в город.
Маша опять добровольно осталась сторожить наши пожитки.
Я, говорит, пока вы шастаете, лучше кое-что подзалатаю… Как-то вроде и жалко Машу, ведь не увидит ничего. Ведь кто знает, как жизнь повернется, может, и не придется больше побывать в этих местах — как не посмотреть. Смотреть бы в три, четыре глаза, а не в два… Запоминать, набираться удивления, ведь будет что вспомнить.
А Маша что вспомнить сумеет? «Сидоры» наши, мешки с барахлом, на которых сиднем сидела? Обшарпанные углы вокзальные?