*
Был доктор Афонский. Стучал и слушал. Какой он чего-то сурьезный. Завтра кризис. Велел канфору вспрыскивать и банки.
Когда смеркалось, вошел Философов. Вошел он как-то боком и стал боком, на меня не смотрит.
Или дым мне глаза застилает?
— Дмитрий Владимирович! — здороваюсь.
И вспоминаю, как в Вологду посылал он мне «Мир Искусства», и как в первый раз я пошел к нему в Басков переулок (это в первый самовольный приезд мой в Петербург, который я тогда же с первого дня полюбил).
Хочу спросить о Савинкове.
А Философов не дает говорить.
И правда, мне говорить очень трудно.
— В «Русском историческом журнале», — говорю, — есть о московской бане XVII века. «Бани древяни; пережгут камение румяно, разволокутся нази, облиются квасом уснияном, возьмут на ся прутье младое, бьются сами...»
И вспоминаю Розанова, Егоровские бани в Казачьем, соседи мы были.
— Розанов в Сергиев посад переселился! — говорит Философов.
И слышу, Савинков:
— Я всеми грехами грешен, но родине и свободе я не изменял.
— Борис Викторович, а что такое свобода?
И вижу, страж мой — змея на стене в ногах: горько раскрыла пасть:
«Свобода?»
И я ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться, чтобы упереться и откашлянуться. Ржавь меня душит.
«Свобода! — Был человек связан и скован, освободили: иди, куда знаешь! делай, что хочешь! — ну, веревку и прячешь, а то не ровен час, вон крюк в потолке крепкий — — »
А на воле подымается ветер, в окно стучит, вольный.
Когда ставили банки, очень было страшно: пламя синим языком стоит в глазах.
А на воле ветер так и рвет, так и стучит.
Слышу:
— Печку невозможно топить, очень сильный ветер.
На воле ветер — все семь братьев вихрей — стучит железный, крутит, вьется над домом, над Островом, над Петербургом.
«На Руси крутит огненный вихрь. В вихре сор, в вихре пыль, в вихре смрад. Вихрь несет весенние семена. Вихрь на Запад летит. Старый Запад закрутит, завьет наш скифский вихрь. Перевернется весь мир».
И ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться и откашлянуться. Ржавь меня душит.
*
Я стою в горной долине не то в Шварцвальде, не то в диком Урале, не то на Алтае.
Там на вершине в темных тучах буря ломает небо и свистит ветер ужасно, вьюжным свистом трясет долину.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне левое ухо, и другая стрела в правом боку, и третья вонзается в самое сердце.
Три гвоздя вбиты мне в голову и лучами торчат поверх головы, как корона.
Я знаю: я прошел через землю сквозь самые недра, через огонь, я был в царстве звезд и от звезд в звездном вихре за звезды на небесах. Я прошел все мытарства, я сгорел на огне боли и смертной тоски, я взойду на вершину. А там шум, свист, грохот, там буря ломает небо —
И я взял трость — эта трость огромадна, как мачта, — я поднял ее до самой вершины. «Эй, кто там! Отзовитесь!» — крикнул я, рассекая свист ветра.
И увидел: как на зов мой из клубящихся туч весь в малиновом наклонился ко мне с вершины, щурится — нос утиный.
И я напряг всю мою силу, духом вбежал я вверх по мачте, и стал на вершине. И стоял среди бури под обломками неба, затаил всю мою боль — сердце мое истекало кровью, из прободенного ребра сочилось, а голова в гвоздях пылала.
Я собрал весь мой голос и крикнул окровавленному миру:
«Станьте! Остановитесь! — на четыре стороны кричал я с вершины, и голос мой рассекал свист ветра, — пробудитесь к жизни от смерти, откройте глаза, залепленные братскою кровью, переведите дух ваш ожесточенный! Кровавая Мара третье лето жрет человечье мясо, лакнула крови и пьяна, как рваное злосчастье, ведет вас; в руках ее нож — на острый нож. Вы, братья! в мире есть правда, не кровава и не алчна; она, как звезда, кротко светит на крестную землю!» Я кричал, рассекая ветер, я кричал всему миру от моря до моря.
И слова мои были как кровь, как огонь, как камень.
И со словами я выплевывал мою кровь и огонь и камень в жестокую долину, где решали судьбу бездушный нож да безразличная пуля. А над моей головой ломалось небо и свистел ветер ужасно.
И вот, как от удара, сшибло, и я упал.
*
Свет светит и небо без облачка чисто — я лежу у моря на жари́не —
Пустынный остров — Оландские острова.
Крупная брусника ковром устилает остров.
Я весь в белом, золотая стрела пронзает мне ухо и другая прободает мне бок и третья вонзилась в самое сердце, а на голове моей три гвоздя лучами, как корона.
Я лежу на жари́не в бруснике — и правое крыло мое висит разбито.
— — — — — —
*
— Фиандра, содержатель веселого дома в Александрии и продавец всяких восточных лакомств, в воздухе раскинул над землей свою палатку, поставил вверх ногами — не знаю, чего поставил, огоньки какие-то, — а вверх ногами он поставил так... — Фиандра чего не придумает! — завел медведчик свою гнусавую волынку — огоньки замелькали, завыла волынка, и все задвигалось, зашевелилось, как в первый день творения.
И пошла жизнь.
Я прохожу коридором мимо растворенных комнат — комнаты битком набиты, и все это москвичи из прошлых лет, я знаю их в лицо, и не знаю по имени, это с Бронной и Пречистенки, актеры, актрисы, акробаты, клоуны, натурщицы и просто так, жаждущие искусства и из ночных кофеен с ледяными эфирными руками. Они высовываются из дверей, и глаза у всех раскрыты. На мне белая рубаха, золотые стрелы и гвозди короной.
«Где, — говорю, — моя комната?»
Тут выскочил какой-то — сюртук на голое тело, показывает: «вон та со ступеньками!»
Комната со ступеньками — моя комната: тесна и без окон, белая-не-белая, плесень густо покрывает стены, и совсем пустая, ни стола, ни стула, ничего, и крашеный пол забрызган известкой.
И пала мне на сердце тоска.
Стою, как в погребе, — такая тоска! — а за дверью прячутся, подсматривают: «что, мол, будешь делать в своей комнате, как вывернешься?» — и, слышу, воет волынка-медведчик! —
И не знаю я, на что и решиться, и тоска заливает мне душу.
«Спасите! — Спасите меня!» — простер я руки к белой сырой стене —
И сорвался.
И лечу вниз головой через глубокую непроглядную тьму, вниз головой на землю.
И вот я на земле — —
Я лежу на земле, обтянутый сырой перепонкой, и не разбитое крыло, прячу я за спиной мою переломанную лягушиную лапку.
—————
Комната освещена ярко. Около моей кровати что-то делают, копошатся. Не пойму ничего. Потом чувствую, как снимают с меня белье: переменить надо свежее.
Кризис наступил.
И мне горько до слез, что упал я и туда не вернуться, что нет ни крыльев, ни золотых стрел, и тех слов не повторить уж, а лежу я — обтянутый сырой перепонкой, и прячу за спиной мою перебитую лягушачью лапку.
Посмотрел я на стену, а змеи нет —
Вижу шкап, на шкапу картонка.
И мне горько до слез, что лежу я, глотаю ртом воздух, как лягушка.
И в горечи моей я подбираю мое постылое перепончатое тело, чтобы быть совсем незаметным, и ищу такую точку, так скорчиться мне и извиться, чтобы легче откашлянуться.
*
День тяжел, а ночь для меня ужасна. Я боюсь ее душной: не могу отхонуть от кашля.
И измучил я всех. —
Верчусь, как вьюн.
«Простите меня за все эти кашли мои!»
Подобрался, чтобы незаметнее быть, совсем скорчился.
*
Вижу я Невский — вода — весь Невский в воде.
«Или Нева разлилась?»
А я не боюсь воды, смело иду и за мною народ бредет — по колено в воде. Дошли до купален.
Тут все и разбрелись.
Я дальше пошел. А там снег, тихо падает снег и ложится на землю чистый, как в крещенский сочельник.
И я чую: тишина, как этот чистый крещенский снег, ложится мне на душу.