Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили — забыть не легко.
— Скоро, знать, свету конец, — говорит Василиса, — скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а — тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста — пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»
В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?
— Ни мука, ни зола, — слышу голос из кухни: Василиса сама с собой — все это кара.
II КРОВАВЫЙ МОР
В клопиной заставленной комнатенке на Каменноостровском под небесами — квартира из чердака приспособлена, и вода по утрам не подымается — сидим распаренные за самоваром.
Марья Ивановна Курицына разливает чай, хозяин Курицын угощает, прапорщик Прокопов рассказывает: с первого дня мобилизации он призван, до войны служил в банке, и вот уже третий год в тылу на самой спешной службе.
— Я так решил, нет больше никаких сил, разденусь донага, выйду на Знаменскую площадь и пойду. Все равно.
Весь день вчера и сегодня дождь, и теперь за окном сквозь дождь расплывающиеся белые фонари и скользящий шип по скользкому торцу неугомонных автомобилей. Каждый день с утра хожу я по «Новому Времени», ищу квартиру или комнату, мне все равно уж, стою в очереди, дожидаясь осмотра — и одно мне горе: всякий раз, когда до меня доходит очередь, квартиру занимают, или хозяйка, узнав о моих занятиях, отказывает, переходя к моему счастливому соседу, а сегодня одна дама сказала мне совсем откровенно, что муж ее сам писал в газетах, знает она, что за народ «писатель», и ни за что не передаст мне квартиры; а квартира очень подходила. А то и так: купи мебель, и квартира твоя, цена же не в сотнях, а в тысячах.
Курицын, приютивший меня в клопиной комнатенке, высматривал квартиры и доносил в какое-то военное учреждение, и квартиры реквизировали, такая его должность, Курицын клялся, что он во что бы то ни стало достанет мне квартиру, но я-то ему совсем не верил, и только крутой и крепкий чай с сахаром и белым хлебом — Марья Ивановна запасливая! — меня успокоили, а то ей-Богу, как прапорщик Прокопов.
— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, — тянул свое прапорщик Прокопов, — разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.
Марья Ивановна летом ездила на богомолье, бывала в Верхотурье и привезла пророчество затворника Макария:
«Если в семнадцатом году народ не покается, через двенадцать лет Бог накажет, пошлет кровавый мор».
Но этот мор уже шел, третье лето косил беспощадно, и только вера Марьи Ивановны ждет его на двадцать девятый год.
И прапорщик Прокопов ей доказывал, что в семнадцатом году, а семнадцатый год через три месяца, вся жизнь замрет, железные дороги станут — все износилось, а поправлять некому и нечем! — и каяться будет поздно. Кровавый мор делал свое дело.
— Если опросить всех поголовно, — говорит хозяин Курицын, — у нас, и в Германии, и в Англии, и во Франции, чтобы сказали все по совести, кто воевать хочет и кто против, я уверен, мало дураков нашлось бы.
— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, — свою песню пел прапорщик Прокопов, не видя конца бойне (мор все равно все погубит!), этой азартной войны без конца, — разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.
III ЗВЕЗДА СЕРДЦА
После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатое Бештау и дымящийся отравленный Машу к, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.
Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —
сквозь туман кремнистый путь —
После ночи я поднялся рано. Белый белоснежный кряж с Эльбрусом ясный леденил утро. Бештау, весь — черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машук дымился.
Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть — последние цветы! — да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, — я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.
И вдруг слышу — где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! — и это был такой голос, как гирлянда там на аналое из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов — последних цветов.
И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным — сына убили, забыть не легко! — не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную пулю — будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! — не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не бойню, — так и волов не бьют! — нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца — за родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.
И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.
IV ПО РАТНЫМ МУКАМ
На Дмитров день пришел и мой черед.
Отдал я писарю синий билет и перестал быть: был человек, стал ратник.
Говорил мне Терентий Ермолаич, полотерный мастер: «взять нас не возьмут, а только измучают». Старый солдат — удушливые газы разрабатывал.
Так оно и вышло.
С утра я являлся в казармы и ждал.
— Приходи завтра! — не глядя, за делами, огрызался писарь.
— Подожди на дворе! — отмахивался еще более занятой, весь осиневший от синих билетов, которые принимал изо дня в день без счета.
Терпеливо я ждал на дворе. Выходила перекличка, но меня не выкликали, и я шел домой, чтобы на следующее утро снова идти в казармы и ждать терпеливо.
— Приходи завтра!
— Подожди на дворе!
Так изо дня в день.
И чем дальше, тем злее становился писарь — надоест ведь одно и то же! — а я нетерпеливее: или забыли меня?
Еще чего захотел: забыли? Не забыли. Не один я, нас много таких — синих.
И вот дождались: выкликнули, построили и повели.
Толклись в «околодке» у доктора.
Тут всякие килы показывали и язвы, и жилы синие.
Какой-то старик — по документам сорокалетний — растерянно обращался ко всякому:
— У меня, — повторял он, — хроническая гонорея, воспаление пузыря.
И так жалобно морщился, по этим его морщинкам больным видно было, какая это боль его каменная.
А другой показывал сюда — на сердце: не жила, так не увидишь.