— — промышленная жизнь остановилась, голод. Такая русская свобода не дорога —
— — на власть революционной демократии посягнуло не безумие, а самое трезвое рассуждение —
— — слушаться-то кого нынче? Никто никого не признает. Коли бы правда была — !
— — война — война — война —
— — и доконают — !
— — да уж хуже того, что есть, едва ли было когда —
— — неумелость, недуманье —
— — на скачках встречала в Красном —
— — сволочь — хамы —
— — а ведь вот палкой опять загнали в окопы —
— — был порядок да сплыл. Темные силы —
— — ну за это еще будет: повоюют —
— — всю Россию, как шаром огненным, покатят. Много кому придется расплачиваться. Жалко, кто так пропадет —
— — и никто ни в чем не уверен —
— — в большевиках —
И вдруг на «большевиках» все обрывается и один голос жалкий жалующийся тянет бесконечно:
— — ф — о — р — м — у — л — e — в — и — ч — —
*
— — высокий берег — там наверху деревья. Дорога вся изрыта водой. Ямы от водоворота. Где были огороды, точно граблями проведено. Углы клунь снесены водой. Плетни валяются. Озимое так все вымыло, точно и не сеяли. Овраги — —
«Как поступить с вашей квартирой, — говорит Формулевич (он же и Степпун), — передать ли ее частным лицам или общественному учреждению?»
«А где же мы жить-то будем?»
«Воздержание от еды — единственное средство».
И Степпун пропал в овраге. А я полез на берег.
IV
В Москву приехали заполдень.
Путь нам в Таганку — взяли извозчика: 14 рублей!
А что если бы кто сказал тогда, что в 20-м году осенью за такой же конец заплатим не 14 рублей, а десять тысяч!
Было смутное чувство пропада, но не представляли себе, до чего можно дойти.
И так во всем.
Папирос купил: что раньше стоило 20 штук 18 копеек — говорят, «почти даром»: 35 копеек!
И ясно было одно: это — война, расплата за войну, которую наперекор продолжали.
И терпелив же человек —
И не в большевиках тут — — если бы не было большевиков, их надо было бы выдумать, так что ли? —
чтобы прекратить, наконец, эту кровавую железную игру «до победного конца».
Такое услышал я с первых же московских дней от терпеливейших и самых смирных в Таганке.
— Ты большевик! — говорили мне, припоминая мое прошлое.
И это говорили все, кто меня знал еще по Москве, и говорилось с надеждой и сочувствием.
Сначала я разъяснял, что это было в те допотопные времена, когда —
— Когда еще Владимир Ильич не отделился, и была единая и неделимая социал-демократическая рабочая партия «с.-д.».
В Петербурге ходил рассказ, как в начале революции, когда было принято причислять всех к какой-нибудь партии и А. Н. Бенуа попал в большевики за участие в «Новой Жизни», К. А. Сомов будто бы полюбопытствовал, кто же он-то теперь?
«Ты, Костя, — ответил Бенуа, — меньшевик-интернационалист».
Вспомнив Сомова, я уже самостоятельно стал подбирать себе кличку помудренее.
— Не большевик я, а националист-интернационалист...
Но это никого не убедило.
И я остался большевиком, что и ясно и вразумительно: с большевиком соединялось тогда «долой войну», а это так всем хотелось в той Таганке, куда я попал.
V
В Таганке мы остановились у моего брата Виктора.
Я думал расспросить его, как там на войне с революцией — но его в Москве не оказалось: где-то на войне корпел.
*
Мой брат Виктор — из запасных прапорщик, до войны служил в Банке. За войну два года просидел в окопах. В последнее наше свидание — прошлой весной — много чего порассказал мне. И из его слов я уже тогда понял, что скоро все кончится —
Человек он тихий, вытишинный в Банке, — я не раз слышал от него и много горького о его службе, — и, слушая его рассказы о войне, я тогда подумал:
«А когда кончится война и он вернется в Банк, как он примет свою службу — так ли покорно и смолчно, как раньше?»
И мне было ясно: если прорвало такого терпеливого и безобидного и, стало быть, войне конец, то, кончив войну, такие вот жить по-старому не согласятся —
и там, где они молчали, ответят,
и где гнулись, не смолчат,
и где уступали, пойдут против.
Нянька Кондевна рассказывала о войне, как с офицерами солдаты расправляются. Про это я уже слышал и читал.
— Да ведь он же не настоящий офицер!
— Ну, на это не посмотрят! В. М. го́риться нечего, он с ними, как свой, его не тронут.
Да — не тронули!
С войны он вернулся в Москву и в начале 20-го года — в самый тягчайший год страды — уже красноармейцем погиб где-то «под Колчаком».
Что-то в нем было похожее на Льва Шестова.
Не в философии — никакой философией он не занимался — он знал бухгалтерию и еще в училище (мы вместе учились) умел решить любую задачу, и самые сложные вычисления, не как я на бумажке, в уме делал.
Нет, с Шестовым у него было сходство в житейском.
В редкие наши свидания он учил меня уму-разуму, желая помочь мне в моей кавардашной жизни, а мне всегда было чего-то чудно́: или потому, что советы — «ум-разум» и от самого доброго желания, а имели очень мало — я чувствовал — житейского.
Шестову, занявшему большое место в литературе, удавалось, но Виктору в его подчиненном положении банковского служащего — ничего.
И единственно, что он раз сделал, это когда меня в допотопные времена гнали по этапу через Москву: он пробрался к арестантскому вагону и передал мне карандашей, перьев и ручек, добытых, как говорилось у нас в 19-20-м году, «через преступление».
«Смеяться тут нечего, — говорил, бывало, — хочешь помочь человеку, а он дурака валяет: вздумал писать деловые письма с завитушками, а никто ведь ничего не понимает! А с Воскресенским дьяконом я тебе очень советую познакомиться».
Дьякон, конечно, мне незачем, но у него-то, по каким-то непонятным мне соображениям житейским, связывалось с этим знакомством полезное для меня во всех отношениях.
И еще: как-то он написал мне — вообще-то он не писал ничего, кроме поздравительных писем (святцы знал, как бухгалтерию!) — «что если будет уж очень тяжело, чтобы я имел в виду, угол для меня всегда у него найдется!»
Нянька Кондевна о своем рассказывала, как ее муж Устин помирал:
как мучился, приобщить бы! а он язык высунул (колдун был!); ему на шею росный ладан повесили, а они (черти) его крючьями стащили с лавки и под печку, все кости гремят — — и тут память у нее отошла.
— Дети, без хлеба, три вязанки соломы — одной пришлось гориться. Ну, а теперь слава Богу: корова у помещика в саду пасется, теперь ничего.
Ночью была гроза настоящая: сначала гром гремел, потом как запустит дождь — —
*
— — иду по дорожке в саду. Вижу, череп лежит. Нагнулся: череп. Взял его в руки. Иду и разбираю — и в траву откидываю кости. И когда разобрал весь, говорят мне: «Это ваш череп».
«Как же так, ведь я жив!»
«Череп ваш».
И я подумал:
«Мой череп — удивительное дело, при жизни! надо сберечь».
И опять я иду, сбираю кости, чтобы череп составить — свой.
VI
В прежние годы проездом в Петербург мы останавливались в Москве не в Таганке, а у другого моего брата Сергея.
Но вот уже несколько лет у него не было «угла»: он попал в большую беду и два года ходил по Москве без должности, и «угол» у него был только для ночлега. С войны, когда стали забирать на войну, ему, как «негодному», удалось получить место сначала на Товарной станции на тяжелую работу, потом в управлении на Домниковской улице. Там же поблизости в Сокольниках он и комнату снимал.