Через месяц в Саратове — все газеты облетело!
В Саратове на Петиной улице спозаранку образовывались хвосты — очередь перед публичными домами — публичные солдатские хвосты: 40 человек на одну женщину, как раз, стало быть, наоборот песни. И бывали случаи, что даже выскочит на улицу которая: «Спасите, больше работать не могу!» Ну, а уж зато порядок — такой был порядок, что иностранные корреспонденты, когда дознались, то не только дивились, а и завидовали: в Европе ничего подобного не бывало! Конечно, культурные-то народы без привычки полезли бы, как скоты, и передрались бы друг с другом из-за.
А еще позже в Ташкенте.
В Ташкенте самосудом прикончили Коровиченку. И когда лежал он на полу, истерзанный, при последнем издыхании, образовался опять-таки, скажу, хвост — очередь — пускали за 30 копеек по очереди плевать в лицо умирающему — хвост плевательный.
Шли, платили 30 копеек и плевали, и был порядок — математический.
V СВЯТАЯ
На почте какой-то мальчик с пачкою заказных писем уступал очередь одиночным письмам, и только когда все прошли, подошел к окошечку с своею пачкой —
— ко всеобщему удивлению!
Был у нас Вяч. Шишков, б. сибирский атаман, и денег предлагал и муки пообещал на Пасху —
Хлебные хвосты растут.
Говорят, скоро хлеба совсем не будет.
Лег я и лежал с открытыми глазами: столько наслушался я горьких жалоб, столько слез увидел, в глазах черно.
*
Благовещение праздновали три дня.
Лед не скалывался по улицам — лужи, кучи, грязь невылазная — что-то от Пензы, Вологды, Устьсысольска и никак не петербургское.
По чистоте Петербург был ведь первый после Берлина!
Увлекающаяся борода — Пришвин — с того самого дня, как кликнули клич о мире, ходил в раже и ничего не замечал, так и пер по грязище.
По-прежнему к Таврическому дворцу демонстрировали.
Но из всех демонстраций, о которых читали в газетах, всякому запомнилась демонстрация детей.
Они пришли, как водится, со всем весенним шумом, принесли «пифагоровы штаны» и «удельный вес», и что говорили, не знаю, а наказ им памятен:
«зорко следите за правительством!»
*
Пасха была ранняя.
И праздновали Пасху, кто сколько хотел. — Вот немцы, те сумели бы устроиться, а у нас только палка — без палки ничего. Так всё и распразднуют.
Пришвин как будто соглашался: бывалый, сколько лет жил в Германии, знает, что такое «немецкое дело».
— У немцев, посмотрите, едет ли желтый почтовый автомобиль, какая важность у почтового чиновника: Reichspost! — или обратите внимание на вагоновожатого, вам покажется, не простой вагон ведет он, а какой-то особенный, и случись что, все разрушится — Германия! — весь мир, или когда сдаешь заказное письмо, ведь с твоим письмом так мудруют — так наклеивают и подписывают, словно в твоем письме сама судьба — Германии! — всего мира. У немцев нет этого маленького дела, маленького человека — «должность моя маленькая, сам я маленький человек!» — нет этой нашей русской сгорбленности и пришибленности, и эту походку трусцой, семенящую, где вы ее там встретите? Да, такие не распразднуют свое добро.
Пришвин соглашался, но его будоражил и веселил этот взвих или, как твердил Иванов-Разумник, скифский вихрь, буря — пьянящая китоврасова музыка — безумье, когда все ни на что, а так — рывь, колебание мира, и все эти взвихнутые вертящиеся в вихре палочки — танец бурь, танец битв, крутящейся крути все круче и круче — танец революции.
А кроме того — Пришвин охотник — весна! — ошалел, потянуло на землю к траве и лесу.
На Пасху у нас все было — Шишков, как всегда, и мучное слово сдержал.
Встретили Пасху с Пришвиным.
На второй и третий день было большое сборище, как всегда.
Как всегда, Федор Иванович Щеколдин и Наталья Васильевна Григорьева, Леонид Добронравов, И. А. Рязановский, А. М. Коноплянцев, Р. В. Иванов-Разумник.
Приходил и Александр Александрович Блок — и это в последний раз был он в моей серебряной игрушечной комнате — в обезвелволпале (в обезьяньей великой и вольной палате).
Блок, для меня необычно, в защитном френче, отяжелелый, рассказывал о войне —
«какая это бестолочь идиотская — война!»
И за несколько месяцев — служил он в каком-то земском отряде — навидался, знать, и наслышался вдосталь!
И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случилось, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то.
А что-то шло — это чувствовалось — какой-то новый взвих —
Ведь и за этот месяц уж чувствовалось, что дальше так продолжаться не может, и можно на все решиться, только бы перемена и, что бы ни произошло, все будет лучше —
Я слышал, как одни ждали немцев, я скоро услышу, как другие будут рады Корнилову, а третьи — что бы там ни было — главное, конец войне! — и таких большинство, обрадуются Ленину и встретят Октябрь ладно.
VI ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
На четвертый день Пасхи умер доктор А. Д. Нюренберг.
Это первая смерть моего возраста — мы родились в один год и в один месяц.
Живой человек — бессмертный, казалось! — и в несколько дней всему конец.
Добрый он был человек — такими добрыми родятся только очень талантливые — и умница.
Лежал он на Фонтанке в тесной Кауфманской часовне.
Я пришел спозаранку.
Какие-то старушонки, спешившие за мной, — дорога к часовне путанная — стояли у стены, трясли головой, жалко смотрели красными от слез старыми глазами.
Много приносили венков и так цветы —
А эти старушонки ничего не принесли — они только сами пришли с Острова за Калинкин мост на Фонтанку — принесли свой непосильный труд и жалость.
Я помню, что-то он рассказывал о старушонках и о беде их несчастной, о своих соседях.
Я смотрел на желтый крепкий лоб — какой умный упор! Но глаза, закрытые плотно, не светили. И только брови — одна к другой — чернее еще чернелись.
И мне вспомнилось: приехал он однажды после приема, лег на диван в нашей тесной столовой — просто так полежать; я пошел к себе, занялся письмом и совсем забыл; вхожу зачем-то в столовую, протянул руки, чтобы на стул не наткнуться — чуть-чуть огонек от лампадки светит — а он с дивана тихонько руку да за ногу меня — = и поймал!
И с этих пор и не знаю, отчего это бывает, я почувствовал что-то такое доброе в его душе, и еще понял тогда же, и тоже не знаю, отчего это бывает, что одинок он в сутолке своего дела и, хоть большая гремит слава, а счастья нет и нету.
Старушонок совсем к стене прижали.
Все приходил народ — пациенты — очень много, всю часовню набили и венков много — весь в цветах.
Последние цветы — последний поклон молчаливый и — безответный.
Я все смотрел на желтый крепкий лоб и думал и тихо покорно мирился со смертью:
«в суете своего дела очень он устал, а теперь ничего не надо, вот и лежит спокойный непробудно — телефон не разбудит и торопиться некуда».
И еще думалось:
«трудно очень жить стало, так трудно, что просто иногда завидно — мертвому завидно: не могу я быть ни палачом, ни мстителем, ни грозным карающим судьей, и всякая эта резкость «революционного» взвива меня ранит и мне больно — моей душе больно».
На кладбище я не пошел — очень далеко, надо по железной дороге! — а проводил, как выносили.
И все я смотрел — провожал.
Венок из маленьких синих цветков, подвешенный на колеснице, подпрыгивая, лучился синим.
Солнечный весенний день.
*
VII МОЛЧАЛЬНИК
He все на Руси крикуны и оралы и не всякий падок на крик.
Сказать о русском человеке, будто пустым крикливым словом взять его можно с душой и сапогами, это неверно.