и звезда с звездою говорит —
Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.
Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке я куда-то иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду — —
И так всякий день.
На работу? — не-ет! какая это работа, нет! а только затем, чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть одинединственный свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием этой судьбе или хуже, с покорством одолеваемого усталью человека —
еще человека —
у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.
Но она же, жестокая моя судьба, которая выгнала меня на улицу и вконец обескровила и изморозила до кости, и как-то случаем загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной окно на улицу.
Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки, — это беспощадный день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое «нельзя», какую-нибудь съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день, — и разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили — столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и проклятия в этой подхлестываемой бедой шарахающейся отчаянной, преступной нищете — а тут прямо под моим окном выползает ничем не истребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках и не спеша уверенно подъезжают нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают вожжами.
*
Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться, как в сказках, когда Баба-Яга гонялась, настигала и ловила, чтобы «на косточках поваляться».
И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством судьбе, немилостивой и такой щедрой — ну, разве это не щедрость! выходил на улицу весь горящий с открытыми глазами и рвущимся переполненным сердцем.
В один миг я все увидел — а это и длилось один миг — и сразу попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.
Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белесой юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием, смешно ощериваясь — смешно ведь, такая крохотная чудная девчонка! — гонялся за ней и никак не мог изловить.
А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных, ловящих, как в игру играя, рук, — Нюшка, ведь она верила еще в сказки и в игры верила — в кошки-мышки! — металась, как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, вежи гнутое прямо по-живому сердце, металась от Яги или от разбойников или от кошки и на крик кричала —
этот крик — детский, которого нельзя человеку слышать безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик — это бешеный собачий яд, который взбесит и самое крепкое человечье мясо — слышите! — завтра же загрызет от смертельной тоски землю.
— Оставь ее! оставь! — слышались голоса остановившихся прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной и такой правдашной игрой.
И на лицах не было никакого удовольствия, что вот случилось-таки то, что случается только в тех страшных сказках, которые любила эта несчастная девчонка, и что очень смешно, что большой взрослый человек не может поймать такую маленькую, как мышка, девчонку с голубыми заяшными ушами.
И не поймал бы, будь у Нюшки «ворота» — ведь это игра в кошки-мышки! — но еще двое в черном пересекли от Невского дорогу —
И с той же улыбкой и совсем не злою поймали девчонку.
— Дяденька! дяденька, отпусти! — зазвенело всем звоном и далеко туда — за Фонтанку — за Неву, и туда — за дома, колокольни, трубы.
Я пересек всю эту гоньбу и, выйдя из круга, пошел своею дорогой, не помню, за какой-то добычей, и прохожие тронулись по своим делам — за какой-то добычей.
Но я никак не мог забыть и не могу забыть и, не забуду до смерти, я сохраню с любимою музыкой и этот детский крик: от него никуда не уйти и никаким благовестным колоколом не заглушишь!
*
Вечером в тот день, присев к столу, я случайно заглянул в окно:
среди панельной свори стояла Нюшка, в руках коробка в белой бумаге, и что-то очень такое, как сказку, рассказывала она другим Нюшкам постарше.
А я-то думал — —
Вот тебе, и на всю жизнь!
Или есть еще что-то, что сильнее всяких страхов?
Или как и мне, как тем прохожим, и ей надо как-нибудь перебыть жестокий неизбежный день?
ПЕРЕД ШАПОШНЫМ РАЗБОРОМ
I
С начала лета мы на новой квартире — на Троицкой. И низко и вода есть и электричество горит.
Как-то ехал я по железной дороге, на остановке хочу выйти из вагона, а никак не выйти — народу набилось в проходе и дверь загородили. Прошу пропустить, а какойто: «это, говорит, вам не старый режим, товарищ, полезайте в окно!» Я покорно полез — — А тут — наоборот! —
а я уж и не могу, я не могу освоиться после Васильевского острова и вдруг схватываюсь: бутылки не наполнены! Боюсь проливать воду, дрожу над каждой каплей.
А вода идет и электричество горит — —
Освобожденный от «водяной повинности» и выпущенный из тьмы на свет, я начал писать, и опять мне сны снятся.
— — слышу звонок, окликнула С. П. Она говорит: «звонят!» И опять звонок. И еще раз. И слышу голос: «Тут спит черт Копицын!» И это такой был голос — от стены — из стены. И в ужасе я открыл глаза.
II
А что я подумал: может быть, иначе и невозможно? Нельзя, невозможно, чтобы человеческая косная природа «двигалась» по-другому! Инквизиция — огнем, государство — законом, революция — декретом. Надо встряхнуть с корня до макушки — и пустить «на новую жизнь». Я не знаю, хорошо это или дурно, знаю, что это надо, и что для живого человека это очень тяжело.
— — когда я выпускал молочницу (она носит к нам молоко на обмен и, конечно, «из-под полы»), вижу, мальчик: одна рука длинная до полу, другая маленькая и весь он какой-то гадкий.
«Откуда ты, — говорю, — появился?»
«А я, — говорит, — всегда между дверями живу в кухне!»
III
Вот и вода есть и свет. А мне кажется, что я уж не выдержу — я совсем обескровленный! И если держусь на ногах, когда весь валюсь, то лишь упорством — упором, только духом, как безголосый могу говорить отчетливо и громко только из какой-то внутренней силы. Иногда меня подвозят на извозчике, но это всегда очень неудобно: совестно — ездить, когда все пешком!
— — сидим в моей комнате у стола: я, С. П. и мой брат Сергей. Ночь. С улицы вызывают из каждого дома и тут же расстреливают. Сейчас дойдет очередь до нашего дома. Чей-то голос называет (слышу ясно): «209-69». (Это № нашего телефона). И я выхожу — через окно, но нисколько не подымаясь, а как бы через стеклянную дверь. Дорогой обернулся — вижу: у стола С. П. и Сергей. И я поклонился им (а они не видят!) и пошел. Под аркой, где освещено лампочкой, сидит солдат. Он что-то бормочет — и я понимаю: я должен присесть, чтобы с меня сняли фотографическую карточку. И чувствую, что это не к добру: и никакая тут карточка, а просто меня расстреляют. И ясно вижу, — еще солдат светит красным, он негр — и объяснять ему бесполезно, все равно, ничего не поймет!