Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! — на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь — Господи, так бы на нее и смотрел все!
Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.
Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?
В уборной у нас курилка, там же и клуб.
Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.
Я спросил соседей моих курильщиков:
— А как на войне? Как на войне умирают?
И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно; хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, — и это из всех слов вопияло! — кто сам готов по всей правде идти и умереть.
— А то много таких, — серчал Тощаков с простреленным боком, — сидят в тепле, сыты: «идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!
*
«Мандолинщик пленный из Германии», — так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.
На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это неважно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох — «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.
И я много наслушался о житье-бытье — о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
— Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес, что врага-то по-настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
— Потому что присяга — должо́н; и он по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
— Скоро и войне конец.
И даже срок ставили — вот чудеса! — весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там на войне в тяготе да в опаске думается.
Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет о этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется, ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.
— Человека ничем не прошибешь! — сказал черный Балягин; мы его тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.
— Неужто ничем?
— А Сибаев? — заметил кто-то.
— Какой Сибаев?
Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду — хоть бы до палаты добраться! — а меня за руку Тощаков и показывает:
— Сибаев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он — на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.
«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.
— Это совесть, — сказал про него Таракан, — пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах и сердечный кашель поутих — и ей отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней — Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
*
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.
— «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
VI ОГНЕННАЯ МАТЬ-ПУСТЫНЯ
На Святках смотрел картину Петрова-Водкина: большая в полстены, изображен окоп, — вышли, идут. Лица всё знакомые, их увидишь и без окопа, всякие, и благообразные, и зверские, и остекленевшие, а один выскочил, щеки надуты, видно хлыстом погнали, с перепугу ничего не понимает, а посередке Андрей Белый — подстреленный!
Но не в этом суть картины, не в лицах, не в глазах, а в земле и небе. Эту землю и небо видит подстреленный, от которого душа отлетает, и ноги его чуть от земли, как на иконах пишут.
Я смотрел на картину и думал:
«Что это за небо такое глубокое? Что за земля такая черная и такая зеленая неправдашная?»
Есть старинный образ — Три московских чудотворца — стоят они наги, а перед ними Москва-река течет, а за рекой московский Кремль с башнями, а направо вверху Троица, а осеняет чудотворцев дубрава.
Да эта самая дубрава, она и тут на картине — это мать-пустыня, огненная мать-пустыня с небом нездешним и зеленой землей.
*
На Ильин день по-старому, на Спасов по-новому, по царской воле и слову вышел русский народ со всех концов русской земли на ратное терпение и смерть.
Русский народ по судьбинному суду оставил дом и пошел в пустыню.
Мать-пустыня, куда уходили только избранные, горькая, огненная, по судьбинному суду открылась перед всем русским народом и избранным и призванным и заключенным.
Будут гадать и спорить, кто огонь пустил землю жечь, запалил мир со всех концов, который царь или какие воротилы, и для чего, и докажут: такой-то царь или такие-то воротилы, или ихняя шайка воровская и с таким-то умыслом, и потому-то — но почему земля изрыта и нет дома без потери и столько несчастных недобитых осталось доживать в мире убогий свой век — суд судьбинный кто разгадает?