Прямо со службы пешком пришел он в Таганку.
Он рассказывал о Москве — о революции, о няньке Кондевне, которая в революцию просила городовова ей показать, «чтобы дать ему хоть подзатыльник», — о моем ученике городовом, который хотя и не выдержал экзамена на околодочного, зато медали все выслужил, какие только полагались для ношения, и вот очутившийся на старости лет — лучше бы и медалей не носить! — и о своей службе на Домниковской: с революции ему повышение!
— Теперь уже не то.
Да, не то: он одет лучше — не так, как тогда! и смотрел не так — прямей.
От революции в Москве разговор перешел просто к Москве — всегдашнее московское.
— Нет, ты не любишь Москвы, — сказал он мне, — какая это любовь: жить постоянно в Петербурге! Вот я — я без Москвы просто жить не мог бы!
Да — это была настоящая любовь.
В начале 20-го года — в самую тягчайшую страду — он все-таки решился уехать из Москвы: поехал к своей дочери в Мелитополь, дорогой захворал тифом и помер.
Этот брат мой, ни на кого из нас не похожий, с детства писал стихи, сначала «пушкинские», потом «футуристические», и никогда ничего не печатал; хороший голос был у него, одно время учился в Филармонии, но актером не сделался; вообще никем не сделался — просто был везде (а он должен был поступить на службу) случайным, «временным», а когда захотел во что бы то ни стало сделаться, как все, из этого ровно ничего не вышло. Хуже того, совсем плохо — без должности-то ходил по Москве два года, вы это понимаете, имея «угол» только для ночлега! С детства гимназистом он начал курить и с папиросой мог часами сидеть у окна, мечтая. Он приезжал ко мне во все мои ссылки: в Пензу, в Устьсысольск, в Вологду. А в пензенскую тюрьму он передал мне тысячу штук апельсин, — по-московски!
Да, без Москвы он не мог жить.
*
Я пошел его провожать к Новоспасскому монастырку — оттуда трамвай в Сокольники.
Обыкновенно он провожал меня в Петербург, а на этот раз мне пришлось — в первый раз в жизни он получил отпуск на две недели и вот собрался уехать —
«подышать вольным воздухом!»
Трамваи ходили редко, пришлось ждать.
Опять заговорили о Москве — революции и о прошлом.
И вспомнив, должно быть, свои тягчайшие годы «без должности», он вспомнил и еще что-то и вдруг точно обрадовался:
— Ведь ты ж большевик! — сказал он, — как же по-твоему?
Но я не успел объяснить: подошел трамвай.
Так и простились.
Было 8 часов — последний трамвай в Сокольники в 8-мь — я нарочно медленно пошел домой: на Воронцовской можно было у одной старообрядческой «чернички» получить молоко «в 8 часов».
А приди я в 8, молока мне все равно не дали б — часы по военному времени подведены на час! — потому что грех: грех давать, раз признаю я новые, а не старые «коровьи», по которым часам корову доят, доили и будут доить «во веки веков».
«Большевик!»
Я шел мимо трактира — это к Спасской заставе — трактир третьего разряда «Гроб» —
И вдруг спохватился:
«Такое время — может, никогда не увидимся. Вот посидели бы в этом «Гробу» и я разъяснил бы все это — какой большевик — — »
И я еще тише пошел.
На Новоспасском часы как стояли.
VII
В Москву мы приезжали, как на кладбище.
Я ходил по старым местам, о которых только у меня память. И я видел, как с каждым годом остается все меньше этих крестов.
За войну особенно много исчезло, за революцию еще больше — и это как-то само собой.
На углу Землянки и Николоямской не было пивной, даже никакого признака не осталось — в других местах с запрещением переделались в чайные.
— Тут была пивная Алексея Ивановича Горшкова? — спросил я.
И никто ничего не знает.
Какой-то догадался:
— Это не тут, это у бань: Горшков! как же, Горшкова знаем.
А я знал твердо, что у бань и пивной-то никакой не было.
Около бань, проходя через мост, заглянул в Яузу —
и Яуза как будто помелела.
А кругом пустырь застроен, от огородов и травинки не осталось, и стройка заслонила Андрониев монастырь —
может, и колокола уже не слышно?
Тоже и городововскую деревянную будку снесли — каменный стоит красный дом.
А вот и ворота — —
Обыкновенно мы ходили к матери в Сыромятники с братом, этот раз и последний — одни.
Сергей предупреждал, что в Сыромятниках очень встревожены моим приездом: с годами забытое всплыло теперь с революцией мое прошлое в виде пугалы «большевика», который сделал революцию, да то ли еще наделает! — смутно всеми чувствовалось, что идет и непременно придет самая-то настоящая гроза.
Сергей смеялся, будто не велено мне и чаю давать, если приду. (Мать жила у родственников и хоть совсем отдельно, но, как больная, сама не могла распоряжаться.) Я не хотел верить — отвык за эти годы, но, припомнив всякие мелочи из стародавнего московского житья, был ко всему готов.
Мать узнала меня.
— Вы родились в февральскую революцию (1848 г.) и вторую дождались февральскую, и еще дождетесь.
И стал ей рассказывать всякие небылицы, чтобы развеселить: о китайцах (в Москве о китайцах много говорилось еще в канун революции), о республиках, объявлявшихся в ту пору самым неожиданным образом, о «сыромятнинской» республике —
— Ты всегда вот такое скажешь...
Она не знала, верить или не верить, и что правда и что так.
Она не могла уж ходить, а сидела. И за год, мне показалось, еще больше сгорбилась и стала совсем маленькой.
Она вдруг заволновалась:
отчего так долго не несут чаю?
Прислуга смущенно что-то ответила:
не то с самоваром неладно, не то самовар не готов.
— Не надо мне чаю! — сказал я, вспомнив: «не велено чаю давать!»
Мать уж не одна была.
И я сразу понял, что появилась гостья из-за меня. И у меня пропала всякая выдумка, всякий разговор — развеселить. И я замолчал.
А она заплакала большими слезами без всяких слов.
*
Тяжелая жизнь у нее была, тягчайшая. — Я это еще в детстве понял, только поздно уж. И потому виню себя: и мой есть камень! Я всегда помню ее с книгой — первый глаз мой к книге отсюда. И мое пристрастие к немецкому — с детства я слышал о Германии и немецкие слова: мать училась в немецкой школе и могла «думать» по-немецки. Ни мои мечты, выражаемые мною резко, ни мой «большевизм», ни моя ссылка ничуть не смутили ее. Поздно уж понял я — еще в детстве — что мы, дети, сломили ее жизнь и я, последний, «нежеланный», последней каплей переполнил меру и вот человек сломился.
В 1919 году в феврале она померла. Похоронили ее мои братья. А я и на похороны не мог приехать — это совпало с моим арестом, когда были арестованы Р. В. Иванов-Разумник, Блок, Петров-Водкин, А. Штейнберг и М. К. Лемке. Выпущенный с Гороховой, я только мог написать (не знаю, дошло ли письмо!) — я просил положить за меня три поклона:
первый — что уж своим появлением на свет переполнил я горе;
второй — что поздно понял: за свой камень;
и третий — за то, что жизнь дала мне, а лучше жизни ничего нет на свете.
*
Я шел по Москве в Кремль — в Успенский собор ко всенощной. Шел под звон колоколов — вся Москва звонила: завтра Ильин день.
Мне было чего-то необыкновенно.
И как часто со мною бывает, оттого ли, что привык писать вслух, я все время мысленно разговаривал.
«Революция или чай пить?»
«Чай пить...»
«А вот на ж тебе: нет тебе чаю!»
«Революция взяла верх!»
Я шел по старой дороге — мимо дома Вогау, разгромленного в канун революции (а какой дом! — одни стены остались), мимо Ивановского монастыря — пристанища хлыстов, где когда-то «радел» первый московский сыщик Иван Осипов — Ванька Каин, Хитровкой — пристанища московской голытьбы, к Варварским воротам мимо часовни Боголюбской и дальше Варваркой мимо палат Романовых с таинственным провалом Зарядья, Старыми рядами — на Красную площадь мимо Лобного места к Спасским воротам с медведями на башне —