— — приехал батюшка молебен служить. Всегда служил на Троицу. А тут встретили неодобрительно. А двое парней — беглые с войны — взяли да и выкололи глаза Николе: «Этакую икону, — говорят, — самим можно написать, это дело человеческих рук!» Была засуха да вдруг ливень и с градом. Возвращались парни из деревни, перекувырнуло лодку, они и утонули. И ехала с ними девчонка, ту волной к ракитам прибило, одна она и уцелела: нашли полумертвую — оглохла и ослепла —
— — а девчонку-то за что? —
— — —
Я заглянул в окно — Москва! — а ничего не видать: дождь.
XV
На вокзале в Петербурге встретил нас Иван Сергеевич и Любовь Исааковна: И. С. по обыкновению молча, а Любовь Исааковна и удивленно (как могли мы назад приехать, когда все уезжают и она сама уже на отъезде!) и встревоженно:
— Курица 5 рублей!
«Курица 5 рублей!» — дело не в курице, и в мирное-то время, когда она стоила 75 копеек, когда мы ее покупали! дело в рублях.
И не в пяти рублях, а в ста пятидесяти!
Дома нас ожидало много неприятных и неожиданного и всё с рублями: сейчас же явился старший дворник — платить за квартиру, но главное-то эти полтораста...
Перед отъездом загодя я дал их знакомому, чтобы тот внес в срок, а знакомый-то, и такой всегда точный, а тут за делами, должно быть, забыл и уехал, и вот надо опять платить — требуют! — и нечем.
Посмотрел я на свою комнату: рыжие тараканы.
Без нас наползли: плохо! Это нищета ползет.
А все-таки дома, это я так почувствовал в первый же день.
Тяжело там — хотел сказать «по заграницам!» — тяжело по «градам и весям», где всем есть до тебя дело и никому до тебя.
Осенний ясный день.
И только жуткий вихрь носится над Петербургом.
XIII
Который день я с утра выхожу из дому —
Не знаю, что и делается на свете, не успеваю прочитать газету.
Заглянул случайно: «Демократическое совещание» — и запомнилось из слов:
«Да здравствует бессмертная революция!»
А надо достать денег — 150 рублей! И еще объясниться, что нет таких денег, но что непременно заплачу.
И все «бегут» из Петербурга: кого пугает революция («что еще будет!»), кого голод («с продовольственным вопросом не справятся!»), кого немцы («взяли Ригу, возьмут и Петербург!»), а с немцами — аэропланы! И не знаю уж, кого просить.
— Да здравствует «бессмертная» революция!
XVII
Сегодня в первый раз с нашего приезда затопил я печку.
Иван Сергеевич из дому получил посылку: масло, мед и еще что-то, не помню.
Когда я стоял у плиты, — пасмурный день, моросит с утра, — я почувствовал вдруг, как мне — как через голову мою черное что-то прошло, точно черное облако.
Сразу же схватился — это было глубочайшее чувство.
И прошло — и только осталось: чего-то мне тоскливо.
И я подумал, это от всех дней беготни, объяснений, просьб, отказа, от этих дней, когда с утра выходил из дому, чтобы просить.
Вернулась домой С. П. — она тоже все эти дни ходила — сели обедать.
«Иван Сергеевич посылку получил!» — а мне все равно.
Пасмурный вечер. Ко всенощной зазвонили. Завтра воскресенье.
Хотели к Федору Ивановичу пройти — это Ф. И. Щеколдин нас выручил: неловко нам было обращаться к нему, ведь он и те 150 пред нашим отъездом дал! — Ф. И. на Кронверкском, где Горький. Боюсь: сыро, дождик, темно.
И не пошли. Попили чаю одни.
Позаниматься бы, а ничего не делается. И на месте не сидится.
И стал я оклеивать стену «серебряной» бумагой — из-под шеколада мне собирали, много у меня ее было. И так до глубокой ночи — и спать не хочется. Лег все-таки —
XVIII
— — распростертый крестом, брошен лежал я на великом поле во тьме кромешной, на родной земле. Тело мое было огромадно, грузно, неподвижно; руки мои — как от Москвы до Петербурга.
Скованный тяжестью своего поверженного тела, я лежал колодой, один, покинут, в чистом поле на русской земле; и были ноги мои, как от гремучей Онеги до тихого Дона.
Огненная повязка туго — венчик подорожный — «Святый Боже» — туго крепким обручем повивал мой лоб; и сквозь кости пламя жигучим языком легло мне мозг.
И вот стужа невыносимая, холод невозможный — в звездах в крещенские ночи, помню, ударит, бывало, мороз, — такой вот мороз, но беззвездный, во тьме кромешной заледенил мне сердце. И я весь так и затрясся, так всем своим скованным, своим брошенным телом, немилосердно — ув-в-в! — стучу зубами.
И слышу из тьмы бесприютной холодной ночи старый дедов голос:
«Собери-ка, сынок, кости матери нашей, бессчастной России!»
А я трясусь в злой стуже, а жгучий огненный венчик жжет мне мозг, я — кость от кости, плоть от плоти матери нашей, бессчастной Руси. И принимаюсь я загребать кости со всего великого поля в одну груду. А их так много, костей разных, гору нагоришь.
Загребаю я кости, спешу, и знаю, одному никак невозможно, и также знаю, что надо, а не соберу — всё пропало, знаю, собрать надо всё вместе и вспрыснуть живой водой, и тогда оживут кости и снова станет, подымется моя бессчастная, покаранная Русь.
«Собирай, сынок, потрудись!» — слышу опять дедов старый голос.
Подняться бы и все бы, кажется, справил, да сил больше нет, — из последних, Господи, крестом распростерт лежу в чистом поле, и нет сил подняться.
Загребаю, спешу, загребаю — кость к кости, а конца не вижу. Совсем обессилел, не могу уж. Пластом лежу неподвижно.
На минуту стужа отпустила меня и только тут горит.
Открыл я глаза, смотрю — —
А на холмике — так церковка, а ко мне холмик — старик, вижу, старый, волоса под ветром растрепались, оборван весь, а глаза запали, горемычные.
Да это Никола наш, Никола Милостивый! — узнаю я, — вышел, стоит горемычный над поверженной бессчастной Русью.
Тут какие-то парни лезут на холмик, гогочут. И один говорит другому:
«Павел, дай ему в морду!»
И я вижу — парни лезут, гогочут — а он горемычно стоит, как не видит, и вдруг выпрямился весь и глаза загорелись гневом.
А Павел — — Павел поплевал на кулак, пригнулся — —
*
«Жажду! Жажду!»
Я сполз с кровати, поставил на спиртовку чайник — воды себе скипячу — утолить мою лютую жажду.
И едва дождался. Казалось, часы прошли, пока не закипело.
Стакан за стаканом — глотаю большими глотками — огненные куски!
Неутолима жажда моя.
«Жажду! Жажду!»
Дополз я до умывальника, открыл кран, полил в пригоршню холодной воды — и вода в моих руках обратилась в пламя.
Пламенем я умылся.
«Жажду! Жажду!»
Слышу, говорят:
— Уксусом натереть надо.
А я, валясь на кровать, как последней милости прошу:
— Уксусу бы мне выпить!
И тут опять стужа напала на меня и затрясла немилосердно, — и я трясусь всем моим измученным телом, немилосердно — ув-в-в! — стучу зубами.
*
Я вскочил с кровати — спиртовка пылала: отверстие, куда вливают спирт, забыли закрыть, и вот с двух концов пылало.
И не духом, руками я погасил пламя.
Мои руки, как пламя.
Кричу:
— Не берите руками горящие предметы, горячо, обожжетесь!
Но моего голоса не слышно.
И в смертной тоске я подбираюсь весь, свернулся в комок: стужа хлещет меня, а голова, как спиртовка, подожжена с концов, пылает, — вот разорвет.
— Приехал из Москвы скопец Иван Дмитриевич, — говорит сосед матрос Микитов, — на Москве украли царь-колокол!
«Украли царь-колокол?» — повторяю, и обида жжет, — «когда зазвонит царь-колокол, восстанут живые и мертвые!» Вот тебе и восстанут! А вот возьмет дворник метлу хорошую и сметет всех воров с русской земли, как сохлые листья, сметет в помойку».