По обеде вышел я на волю — чего там на воле?
А там земля шаталась.
И вековая стена вот-вот рухнет.
Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к «князю обезьяньему» М. М. Исаеву. Посидел немного и домой. Выхожу из ворот.
— Матушки, горит! — закричала старуха, шла она шаталась с своим шитым мешком, чиновница.
— Что горит?
— Окружный горит.
«Окружный горит!» Посмотрел я вверх, а там дым — длинный — идет — и идет —
— Окружный горит и Комендантское! — сказал студент.
— Потушите огонь! — слышу.
— Предварилка горит! — крикнула барышня, раскрасневшаяся, бежит она по Фонтанке к Литейному.
Петербург горел — горели черные гнезда: суд, война и неволя.
Земля шаталась.
В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг слышу, точно ребятишки что-то перекатывают — шарики? И вот опять — шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки, это у нас стреляли на Васильевском Острове.
И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.
И всю ночь я слушал.
Будто летел — с волною в грозу.
XI НА СВОЕЙ ВОЛЕ
До рассвета всю ночь и с рассветом, как ночью, неугомонно — или конца не будет? — на воле точно ребятишки перекатывали — катали шарики.
И от этих слепых игрушечных шариков, суд творивших непосужаемый, сердце робко дрожало.
Стреляли по нашей линии. И казалось, около дома — в наш дом стреляют. Прохожие и солдаты забегали во двор, жались под аркой. Тут же и ребятишки: им очень весело — от каждого выстрела они шарахались во двор и опять пробирались к воротам — очень весело!
Стою у окна — если б на волю! Да куда уж, и носа не высунешь. Повести моей оставалось конец, и я сел писать. И к обеду кончил — о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском.
Во двор вбежали солдаты: было подозрение, что у нас на чердаке городовой спрятался. Я заглянул в окно (живем мы как раз под чердаком), а уж солдаты ружья подняли.
Беспокойно было на воле.
Яркий солнечный день.
«На своей воле» ходил народ с темным сердцем и открытым, с доброй волей и злым умыслом.
Стояли кучками, слонялись. Ну как на Пасху. И красные лоскутки у всякого — пасхальные.
— Теперь нужна еремеевская ночь, — говорит какой-то, Бог его знает, переплетчик, и смотрит на молодого солдата с таким белым нежным лицом, как у барышни.
Солдат не понимает и только чувствует что-то страшное в этом имени — «еремеевская!»
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит уж так надо! — отвечает он растерянно, будто оправдываясь за вчерашний день и ночь.
Вдруг совсем рядом над самым ухом закатались эти шарики и, как на зов, откуда-то выбежали солдаты — ружья наперевес. И было чудно смотреть, как они бежали, и словно не по-настоящему, а в игру такую играли. Они остановились против соседнего дома, подняли ружья — и ахнули в окно.
— Все Вильгельм, — сказал какой-то, пряча руки в карманы, зябкий, — без него ничего бы не вышло. Всех царей посшибает.
— Какая ж теперь война? — весело заметил солдат.
— А без войны сидели бы вы дураками еще тысячу лет.
Мчится автомобиль — красный флаг парусит — одни сидят, другие стоят, третьи прилегли: ружья прямо на тебя.
А за ним другой, весь облеплен, и кого только нет — все красно и пестро.
— Вот времечко-то настало! — и верит и не верит баба, — наш брат на муфтабиле катается.
— Вокруг солнца круги были, мужчины говорят, никогда не бывало такого! — слышу о знамении, — явились на небе четыре багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо и по поясу против багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над радугой венец.
В кучке всяк о своем: кто о знамении, кто о вчерашнем, кто о войне, кто о нашей бескормной тощете.
— Вчерашний день выпустили. А он и говорит: «Не достоин я жить на свете, я убил человека!» Просит в тюрьму опять посадить.
— Ой, что было-то. Тут хлопает, там хлопает, над головой летит. Накладены трупы кучею.
— С селедки-то во рту одервенеет! — замечает раздраженно.
— С первого шага в бою. Какая ж война!
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо.
— Штурмана поймали! — с радостным криком выскочила из-под ворот горничная.
И все бросились за ней во двор.
Беспокойно было на воле.
*
Иду за народом на ту сторону.
И чем дальше, тем чаще и ближе эти перекатывающиеся шарики: тут хлопает, там хлопает, над головой летит.
Гнали партию городовых. Темная толпа улюлюкала. И какие-то звероподобные бабы налетали: больно руки чешутся!
— Куда это их?
— Да куда-то в Думу пихают.
Одного городового везли на санках — на таких санках кладь возят — лежал он ничком привязанный и разможженная нога его болталась в крови. Два солдата сидели по бокам и один из них сломанным прикладом долбил его по шее.
Бабам посчастливилось, бросились они к санкам — дорвались звероподобные! — и вцепились несчастному в уши.
Беспокойно было на воле.
Автомобили с лежащими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не по-настоящему, а в игре, и эти перекатывающиеся шарики — одно и то же и на Невском, и на Морской, и на Фонтанке, и на Гороховой.
Пошатываясь, шел навстречу здоровенный солдат.
— Какое дело! — остановился он, — стрелять придется.
— В кого?
— В кого прикажут.
— Да разве можно в своих стрелять?
— Верно, нельзя! — и шатаясь, пошел, бормоча.
Беспокойно было на воле.
Народ валил к Думе, как к празднику.
На Пушкинской у сквера перед памятником Пушкина на снегу лежал какой-то: лица его не было видно, ноги он поджал к подбородку, и окровавленной рукой закрывал глаза, словно прятался от яркого света.
— Вот денек, — кричала звероподобная, — рубль дала бы, живого городового увидеть!
Автомобили с лежачими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не по-настоящему, а в игре; и эти перекатывающиеся шарики — одно и то же и на Пушкинской, и на Загородном, и на Забалканском.
— Господи, когда это ссориться перестанут? — сказала простая душа.
Добивали.
И пожары дымили вечер. Горели участки. И наша Суворовская часть горела. То-то ворам пожива и праздник.
С ночным морозом замерзали добитые и недобитые, кто на крыше, кто в проруби, кто в подвале.
И те, у кого был зуб на соседа, выходили в потемках с чем попало своим судом расправляться.
— Кровь отмщается! — сказал кто-то.
— Кому?
— Да кому прикажут.
Передо мной стоял здоровенный солдат, пошатываясь.
*
Недалеко от дому я бросился вместе с другими под ворота: видно, еще не всех добили и вот опять — или кто так, здорово живешь, попугать?
Я прошел во двор. В сторожке горел огонек.
Тихонько отворил я дверь — пить мне очень хотелось.
Перед образом горела лампадка. Две женщины сидели у стола, одна немолодая, дворничиха, должно быть, а другая совсем молодая. Дворничиха рассказывала, как вчера странник старичок приходил к купцу.
— Вывел старичок его во двор: «Посмотри, говорит, Тимофей, что видишь?» А Тимофей-то Яковлевич как глянул и видит, ровно море на небе, вода льется. «Воду вижу, дедушка». «Это потоп будет». Постояли немного. И опять старичок: «Посмотри, что еще видишь?» Тимофей Яковлевич посмотрел на небо, а небо, как огонь, горит и падает огонь. «Огонь вижу, дедушка». «Огонь падет на землю».