*
тут кончаются
записки берестовецкие
и начинаются черниговские
я сохраняю все, п[отому] ч[то] писалось
в значительнейший из годов
русской истории — в год
революции
1917-ый
«ВОНЮЧАЯ ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ ОБЕЗЬЯНА...»{*}
Вонючая торжествующая обезьяна, питающаяся падалью, реквизированным сахаром и ананасами, ты напялила на свои подпрыгивающие кривые ноги генеральские штаны, стянутые с растерзанного тобой генерала, на вихрастую голову, прикрывая уши, самодовольно нахлобучила французский красный колпак, присвоила русское крестное имя, русскую человеческую кличку и, обольстив изголодавшуюся горемычную чернь медовым пряником — посулом мира, хлеба, земли и воли, а главное праздностью и беспечальным обезьяньим довольством, с тупым пулеметом и бездушным штыком завладела Русью, родиной моей, покаранной за свое русское «обознался», «здорово живешь» и «наплевать».
Косноязычная, гикающая с набитым семечками ртом, исковеркала ты родную русскую речь «главковерхами» и «викжелями», изъёрнившаяся, ты могучее «могу» превратила в бессильное (импотентное) «с-могу», объявила изменниками русских людей, для которых твоя обезьянья морда есть обезьянья морда, а не лик Спасителев, как пыжишься представиться перед простецами и недоумками, набрала в свою стаю все отребье, весь грех наш и позор русский, и расправляешься в судах-расправах своих, бросая по тюрьмам на снедь острожным вшам, кого твоя нога хочет, кличешь освободить Европу от империалистических зверств и захватов, а бессчастную Русь, захватив, загнала обезьяньей расправой своей к той темной до-ярославовой поре истории нашей, когда предки наши звериным обычаем живяху, запустила лапу свою в оттопыренный карман богача, а заодно и к трудовым копейкам бережливых работников, а теперь обожравшаяся, торжествующая, вымазанная сластями, калом и кровью, протянула лапу и ко мне — к нам, писателям русским, которых на многомиллионной Руси и ты с своим коротким умом можешь без большого труда пересчитать по узловатым пальцам.
Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая обезьяна, хоть что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем труде? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той боли, какая жжет меня, о той тревоге и муке, в которой проходит моя жизнь наяву и во сне? Снились ли тебе сны мои и играло ли сердце твое от радости, заливавшей душу мою, от той радости, от которой светится весь мир — дышат камни, оживают игрушки, глядят, разговаривают звезды, и разрывалось ли сердце твое от тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты дрыхнешь и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты только орешь от голода и визжишь от похоти, и нет звезд над тобой. Как же ты, нищая духом, можешь посягать на мою волю и распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль?
И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я последний нищий, собираю окурки, чтобы набить хоть одну цельную папиросу, всем приятелям и знакомым должный, и никогда не знаю, буду ли завтра обедать или только языком щелкать, и тело мое измождено, душа измучена, кожа с нее содрана — ты не понимаешь? — понимаешь ли ты, что, под видом благодеяния народу, ты запускаешь лапу не в карман мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к кресту моему, который тяжелее золота и горячее огня.
Прочь обезьяньи лапы! Ты не смеешь! Мой труд нельзя ни реквизировать, ни национализировать, как нельзя мысли моей ни повелевать, ни приказывать — меня можно только убить.
P.S. Весь сыр-бор загорелся из-за Михайловского. При чем Михайловский? Какое тебе дело до Михайловского? Михайловский — русский писатель, обысков не производил, в тюрьмы никого не сажал, говорил о правде — истине и справедливости. Какое тебе дело до правды? Твоя правда — ложь, твоя истина — обман, твоя справедливость — застенок.
КЛАД{*}
Эка, куда его занесло! Ищи среди бела дня на Набережной в Париже —
Клады кладутся с зароком — и первое дело: знать зарок.
А зарок зароку рознь: один зарок — на голову человечью, другой — на сорок голов воробьиных, третий — на «отчу», а бывает — на матерное слово:
выругайся — и клад покажется, а без того всю жизнь ходи вокруг
и — ничего!
Клад в Париже лежал с зароком на матерное слово.
Вот и подумайте!
Ведь это на Москва-реке с таким зароком — да тот же, ну... Пильняк давно бы его, походя, забрал, а тут — в Париже —
Ведь население еще не просвещено! и не только мысленно, а и громко не употребляют таких слов!
Да и из русских заезжих, ну, скажите, кто из литературного круга разумеет? Возьмите для примера самого Милюкова или Фондаминского с Авксентьевым, ну нарочно при всех попробуйте проэкзаменовать!
Да им самое ходовое из этого словаря коломенского, что тому же Пильняку по-английски.
Да, трудно придумать что-нибудь более несообразное и более замысловатое, как такой зарок — в Париже!
*
Купил Поляков соломенную шляпу. У Делиона купил на Сен-Жермене. Надел — крепко. Идет — посвистывает. (В Европе все посвистывают, у нас — не полагается!)
Дни яркие — солнцем проняло — прёт.
А у него с глазами чего-то:
и не двоится, а муть,
зажмурится, потрет — пятно —
ультрафиолетовое.
Шел Поляков по Набережной к книжным ларькам:
не найдется ли какой книжки оккультной?
Сколько хотите! — и оккультной и по терапии.
Остановился. Прицелился — книга к книге, всякие —
Но только что за корешок тронул, откуда ни возьмись ветер — как дунет:
шляпу-то и сорвало,
вскрутнуло!
и — в Сену.
Тут Поляков не удержался: досадно — новенькая ведь! у Дел иона! — да как матнёт —
И кто бы подумал:
Поляков жизни благочестивой —
Поляков-Литовцев!
прошлым летом вместе на гору Андекс подымались (это вроде как наша Лавра монастырь) и с Элиасбергом, и какие уж там слова, он и песен-то не поет... Постойте! у Шестова — рисовал Шестова Борис Григорьев, зашел Поляков посмотреть — это Борис Григорьев! Или и в самом деле прав Шкловский: уши даны человеку не для того, чтобы все слушать, а чтобы хлопать ушами!
Поляков не удержался —
И в ту же самую минуту в глаза его влипли листы — лист за листом — расписанные, как нарезанные, с усиками, закорючками —
Тронул: бумага старая, а живет. И ничего сразу не разберешь — чего это? — а наше — русское.
— Сколько? — спросил Поляков по-французски.
И не торгуясь, заплатил мелочь —
продавец-то и сам ничего не понимает, откуда?
Забрал Поляков связку и домой.
А какая была шляпа — соломенная! — Делион!
*
Как ехали из России, взяли мы с собой земли — так с переточку в костяной коробке —
Был я всем и стал ничем, как и всякий тут русский без России.
А земля — это и память и крепь.
Жили мы у Делион на Кирхштрассе. Только что начали обживаться: подвесил я над столом паука, открыл «Обезьянью палату» и за работу.
Русскому человеку тут, в Германии, большое ученье: начинай с аза и долби, как школьник —
книг, каких хочешь, — ведь нет такого вопроса, над которым бы не потрудился немец! — и вокруг работа кипит: слышали вы, как проходит поезд, как он дышит, так тут работа.