В аптеке я застал хвост. И стал со всеми в дверях — все вижу. А выдавали по особым рецептам, как я узнал, рыбий жир. И за этим-то рыбьим жиром и была такая очередь.
Рвань последняя «вопиющая» — много навидался я бедноты в очередях и особенно среди «нетрудового элемента», т. е. людей не физического труда, в «Доме литераторов» на Бассейной, в «Доме ученых» на Миллионной и в «Доме искусств» на Мойке, да и сам я был неказист, но здесь — все были как на подбор. Ведь самая зима, а что-то очень уж легко и по-летнему — и вот всякие тряпки и лоскуты и какие-то облезлые хвосты торчали из самых непоказанных мест, а лица были отеклые, дергающиеся.
Мне особенно врезался в глаза очень высокий, выше всех — рыжий с вытянутой шеей: его очередь приближалась. И я уж не мог не следить за ним.
— Учитель Балдин, — сказал он, как-то вытянув шею, так вытягивают просители, так вытягивает, я это на улице здесь замечал в Париже, человек, у которого нет ничего, а идет он около всего, — учитель Балдин, — повторил он, — рыбий жир!
На прилавке ряд одинаковых пузырьков, как иод отпускают таких, не больше — и это был рыбий жир, за которым стояла очередь, и к которому вытягивал шею учитель Балдин.
Сам-то я не переношу этого жиру, меня от одного названия мутит, такое «органическое отвращение» я чувствую, и не только с иодный пузырек, а и капельки бы не принял — просто душа не принимает! — но за этого учителя Балдина, за его нищету, покинутость и предвкушаемое счастье я тогда принял душой и это самое для меня отвратительное.
Я за ним также вытянул шею и в последний раз, как он вытянул, когда протянул руку к пузырьку и губами как-то сделал уж беззвучно: поблагодарил, что ли, задохнувшись.
И вот все у меня перевернулось.
И я почувствовал, как свет хлынул — —
И этот свет, наполнив мне душу, озарил всю улицу — все улицы, по которым шел я из аптеки со своим лекарством.
*
Домой я вернулся уж совсем в темь. Никого у нас не было — никто не забрел. И в молчании лег я спать. А проснувшись, я сразу почувствовал, что во мне живо вчерашнее мое и этот свет —
Я вышел из дому.
Зима, эта невыносимая лють, которая, мне казалось, никогда не кончится, а вот — я не чувствовал! И те, кого я встречал по дороге, я не знаю, тоже наверно не чувствовали в эту минуту ни стужи, ни мороза: и то, что было у них от доброго сердца — от света сердца, поднималось встречу моему свету —
одни улыбались мне, как улыбаются только весною, другие уступали дорогу — —
*
Мне надо было за справками — ведь вся «затворенная» жизнь наша: прошения, справки и страх (всякие страхи!).
И там, где обыкновенно встречали сурово, мне показалось, отвечают, как на желанное, и чего-то вдруг радовались, может, и не замечая того. В приемных я не толкался дураком от стола к столу и не туда — я не ждал, меня пропускали.
В Отделе Управления, — это я так ясно запомнил — пришла какая-то женщина хлопотать о муже: «сапожник по пьяному делу!» — просит она освободить — и не словами она это просит, а вся, всё — с головы, и чего-то шепчет, вот в ноги поклонится. А я смотрю, не в глаза, а на бумагу — на прошение, замуслеванное, сколько прошедшее учреждений и рук попусту, и вижу: начальник пишет: «освободить».
И я чувствую, как свет мой переливает — — и вот произойдет и еще что-то, я уж не знаю, подымет ли меня на воздух или разорвет мне сердце.
XVII ЭЛЕКТРОФИКАЦИЯ
Много было чудесного и чудодейственного в эти годы в России! И самые головокружительные мечты — земля вот-вот превратится в рай и настанет и на нашей улице праздник! — и самая неожиданная серая явь.
Как-то стали считать, сколько в месяц проживает каждый из нас по мирному времени, если «даровую выдачу» на деньги переводить, и едва до пяти рублей досчитали — а вот и нищие, а есть и самовар и кое-какие книги уцелели, а харахору — на квадрилион!
Когда, потом уж, в Ревеле в церкви я заметил, как стоят все понуро, униженные, первое, что я подумал: «как! разве русские должны быть такие? — русские должны стоять гордо!»
Да, и мечты за-звездные, и шибающая явь, и самая дикая расправа человека над человеком, и горячейшее дарящее сердце.
И «всем, всем, всем», и доморощенное дубоножие, и смех и грех.
— — —
— — — ну, вот по соседству под Петербургом — рассказывал мне пострадавший, служащий по культ-просвету: нарядили за ним негласное наблюдение и наблюдающие залегли в кусты против его дома; летнее время, не все печет солнышко, подул ветер — пошел дождик, а под дождем в сырости не очень-то сладко валяться, и вот как стемнело, вылезли они из-под кустов и в дом к поднадзорному-то чай пить, попили чайку, обогрелись и опять на работу назад в кусты, сам он их и от собак до кустов проводил! — — В Большом Драматическом театре (б. Суворинском) ставили б. короля Лира (пьеса очень понравилась, «потому что длинная»), перед началом какойто, «перешедший на этот берег с октября», сказал разъясняющее слово о значении пьесы с марксистским подходом, а в заключение объявил, что Шекспира до сих пор запрещала цензура и только теперь впервые появляется на свет. — — Балтмор Костров, толковый и способный, со значком, возражая товарищам, которым, казалось, ни к чему знать такие грамматические тонкости, как сказуемое и подлежащее, сказал не без сердца: «Если мы свой родной язык не будем знать, то дойдем и до того, что потеряем и свою православную веру и крест снимем с шеи, какие же мы после этого коммунисты?» — —
В своей членской книжке Сорабиса (Союз работников искусств) на месте фотографической карточки я наклеил свой карандашом нарисованный автопортрет и подписался — и тут же печать поставили; и когда я показывал это мое изображение, закрывая подпись: «кто это?» — все без исключения отвечали в один голос: «свинка». Своим ученикам-красноармейцам для испытания их письменной способности я задал описать какой-нибудь сон, — и странно, все их сны заключались «пушкой», а у некоторых и во время течения сна «палили»! И когда я растолковал им эти «пушки», поднялся такой громовой хохот, которого наверно никогда не слыхивали стены б. военного министерства, где помещался красноармейский университет, и в холодющей комнате стало жарко — или это от вареной мороженой брюквы, дух которой проникал сквозь и самые крепкие стены — —
Да, мечты! — ведь одно издательство «Всемирной литературы» чего стоит: изобразить по-русски всю мировую литературу! — и серая обидная явь: нет бумаги! Да, серая явь, пронизанная этим — я не подберу такого человеческого слова, вся бакалея, все съестное не выражают и тени самого духа, и я назову по-обезьяньи, подлинным обезьяньим словом — гошку! — где слышу и еду и чавк и крадь. Когда по весне среди бела дня вокруг солнца открылась радуга и над радугой загорелись венцы, как солнца, народ говорил: «к усиленной войне», как говорилось о пайке — «усиленный паек»! Это «гошку» пронизывало и самое солнце и небесные знаки! За Невской заставой появились «покойники»: голодные, они ночью выходили из могил и в саванах, светя электрическим глазом, прыгали по дорогам и очищали мешки до смерти перепуганных, пробиравшихся домой, запоздалых прохожих. А как-то еду я по железной дороге — в Петербург возвращался! — очень тесно, и только что под утро я задремал — и сразу проснулся от петушиного крика — вагон пел петухом! Но что произошло дальше, тут уж я ничего не мог сообразить: мешок пошел по вагону! а за ним другой! а за другим третий — так, и загребает, а ног не видно! — я видел, как сосед мой красноармеец глубоко и истово по-старинному перекрестился, и один из мешков попятился, хрюча, а другой, как рогом, боднул, и под лавку, и я вспомнил — Гоголь! —
Нет, ни один наблюдатель чудесной жизни, никакой Гоголь не увидит столько, как было в эти годы в России, когда жизнь вся ломалась и с места на место передвигались люди и вещи!