XXV
— — загорелся соседний дом, пожар залили, а у нас все стекла побиты.
Соседи наши немцы, мы зашли к ним — все перевернуто, смотреть жалко.
«Ну, думаю, они поправятся, а мы так и будем с разбитыми окнами!»
И поехал я на автомобиле с А. С. Смирновым — повез кукольную пьесу. Тут, откуда ни возьмись Котылев.
«Я, — говорит, — в каиниты поступит. Теперь революция: всё на свет, всё вверх тормашками!»
XXVI
— — каждый из нас должен нарисовать проект воздушного корабля.
И все мы идем по очереди со своими проектами — у каждого в руке свиток.
И летим —
И все ничего — мы летим и не знаем куда, а надо, как оказывается, непременно в Романов-Борисоглебск.
А когда прилетели в Романов, оказывается, должны еще делать экскурсии в окрестностях.
Лететь вверх — очень тянет вниз, а вниз — ужасно.
Я сидел на самом дне, — весь корабль сделан был из тончайших пластинок, на еще тонейших рельсах, без мотора.
Корабль выплыл над рекой и повис.
Я выглянул на волю: пасмурно.
А кто-то говорит:
«Вот, поди, душа в пятки ушла!»
И куда бы мы ни прилетали, везде опаздываем: поздний час, все закрыто, одни туманы.
Мне дали розовое трико, я должен его передать, а кому, не знаю. И сижу дурак дураком. Навстречу Аверченко.
«Я давно хочу с вами познакомиться, — говорю ему, — у вас есть бесподобные вещи».
«Это не я, — конфузливо отвечает Аверченко, — это Петр Пильский».
XXVII
— — в церкви очень светло не от свечей, а такое устройство.
Служат в левом приделе. Все молитвы читает Вячеслав Иванов. Служба такая: священник задает вопросы, на которые отвечает В. И. Только необыкновенно тоненьким голосом. Потом он выходит на амвон и там читает, и уж потолще. Всё по-русски.
Похожий на Н. М. Минского вертится около столиков как-то само собой, как парикмахеры щелкают ножницами, как кельнера стаканами — само собой.
«Можно достать лаку! — говорит он мне, — и красного и черного».
И я ясно вижу: он весь заросший чернейшим японским волосом и только на лице три белых полоски — на лбу и по щекам.
«Я также знаю, — говорит Н. М. Минский, — верное средство красить волосы».
Входит учитель географии доктор Геровский и предлагает заняться всеобщей гимнастикой.
XXVIII
— — на Васильевском острове на 14 линии в доме Семенова-Тяньшанекого есть галерея с садом. И так как очень жарко, я туда на ночь и хожу.
Швейцар сказал мне, что это стоит больших денег, но я ничего не плачу.
Тут живет и Н. К. Рерих. Я заглянул к нему — обедает, много варенья на столе.
Встречаю какого-то маленького красненького, вроде Беленсона.
«Не хотите ли, — говорит, — сняться?»
«Что ж, давайте».
«Я снимаю только нагишом».
И — входят музыканты, а впереди Пришвин с трубой.
«Wetterprophet! (предсказатель погоды), — заявляет о себе Пришвин и, обращаясь к музыкантам, — интернационал!»
XXIX
— — Рошаль и Коллонтай назначили меня и Блока на какую-то театральную должность: не то при Ал. Ил. Зилотти находиться, не то Ал. Зилотти при нас находится — «на усмотрение др. A. JI. Зандера» — так написано в бумаге.
Мы поехали в Киев и с нами Нина Николаевна Сеземан. Начинается всенощная, поет тысячный хор под управлением Кошица:
«Благослови, душе моя, Господа».
Но мы стоим не в церкви, а на Киевском мосту под деревом № 1072.
XXX
— — у меня с живота снялась какая-то шкурка и я почувствовал необыкновенную легкость. Доктор Афонский сказал, что такое случается, как в частной жизни, так и в общественном организме. «И совершается неизбежно и безболезненно». Я сел на океанский пароход — трубы, страсть и глядеть, и все вычищено, как зеркало. Я ходил по палубе, а когда задумал спуститься в каюту, попал в такое место, откуда только и есть, что прыгай в воду. Пояса и лестницы тут же, все свалено в кучу, но мне кричат:
«Прыгай в воду!»
Я не решался, я стоял, не зная, что делать, видел воду — узкий пролет и воду, зеленоватую и быструю.
И пошел опять на палубу.
Кто-то сказал, что я индеец.
И тотчас выскочили индейцы и окружили меня. Я иду по улице с Сергеем (Ремизовым), мимо малиновой церковки с синей, золотыми звездами, главой — открытый алтарь, около царских врат священник — «предсказывает!» — волоса у него все в шпильках для завивки. Перед ним какая-то женщина.
Сергей подошел первый, я за ним.
Священник посмотрел на меня, и вижу, недоволен. «Посмотрите, — сказал он, — сколько внешней скорби, а на самом деле индеец!»
Тут я вспомнил, что на пароходе я был индейцем, действительно, стало быть, все знает, и мне стало очень неловко.
И слышу, как говорит он С. П.
«Вот эта настоящая!»
И я понял до отчетливости разницу между «индейцем» и настоящим.
И идем мы с В. В. Розановым к часовне Боголюбской — «к Боголюбской невесты ходят перед венцом!» — а мы по белоснежному-то пути грязищу тащим индейскую, ободранные индейцы, «неблагородные», как говорил Розанов, подразумевая это «индейство».
А далеко еще часовня, и жалко мне Розанова. «Сердце-то какое черствое, — говорит он, захлебываясь, — хоть немножечко бы теплоты. Давай покурим».
А навстречу черномазый: это и Тиняков, и Пимен Карпов вместе.
«Между нами было одно неприятное недоразумение, которое всегда оставалось. Теперь я сдал экзамен, и вот говорю вам: «теперь я свободен».
XXXI
— — на вышке в левом углу, отгороженный тоненькой щелястой переборкой, рисует А. Я. Головин и еще два художника.
По соседству пожар. А они, не обращая внимания, рисуют. И только когда задымилась стена, они выскочили.
«Что ж это вы, — говорю им, — от вас все видно и вы так поздно спохватились, ведь там же вещи, все теперь сгорит!»
Мы спустились вниз.
Там проходы, как на Николаевском вокзале.
Говорят, что огонь проник и в нижнее помещение. А внизу мои книги и рукописи, но туда никак не пройти.
Ф. И. Щеколдин с Н. П. Рузским у столика чай пьют и о чем-то рассуждают, и к ним подсаживается А. И. Зилотти.
«Петербург, — говорит Зилотти, — неприступная крепость. И взять его могут только свои».
Я вхожу в нашу комнату: одни обгорелые стены. «И все мои рукописи пропали, а ведь могли бы спасти! Соседи успели всё вынести!»
В соседней комнате М. Н. Бялковский объясняет что-то по карте П. Е. Щеголеву. Щеголев слушает с недоверием. И я это ясно вижу, а Бялковский не догадывается и вовсю старается.
«Петербург неприступная крепость, — слышу, — и взять его нельзя, только... свои».
Входит А. М. Горький, а за ним З. И. Гржебин. Гржебин в ночном колпаке с аистами.
«Это мне из Германии Вейс привез!» — и прихорашивается.
«Педагогическое средство, — говорит Горький, — только немцы такое и могли сочинить».
«А я Алексею Толстому подарил московский колпак вязаный безо всего, жалованный колпак». Обедать надо, а на столе одни обезьяньи хвосты. «Доктору Владыкину Менелик, негус абиссинский, подарил, — вспоминаю, — Толстова еще судили за это!»
«А зачем хвост обрезал?!» — говорит Горький. «Это не Толстой, это все Копельман!» — Гржебин закусил от хвоста кончик, и как над спаржей трудится, а хвост крепкий, не поддается.
«И все погорело, все книги и рукописи, одни хвосты остались!»
А я не знаю, что сказать:
«Вот, — говорю, — Алексей Максимович, у Андрея Белого сидельный хвостик отпал».
А Горький хмурый, только губами ежит; и весь-то в заплатах, а пиджак новенький.
«Надо поговорить с Ладыжниковым: Иван Павлович в курсе дела. Следует издать. Бесплатное приложение».
Прохожу по коридору. Народу, как на вокзале. Заглянул я на себя в зеркало — на голове красный колпак с кисточкой, а лицо заостренное, лисичье, а росту с Пинкевича.