И та, которая привела меня, подсела к ним.
— Ведь нас никак нельзя извести, — сказали они в один голос, — мы тут совсем незаметны.
«Да уж ниже если, — подумал я, — так в землю — на тот свет!»
IX ОТ РАЗБИТОГО ЭКИПАЖА
Поздно вечером шел я по трамвайным рельсам по Невскому — Невский раскатистый с ухабами большой дороги. И всякий, как и я, норовил ходить не по тротуару, а прямо. Ветер — ветер все тот же — резкий, пронизывал меня сквозь все мои шкурки. В перчатку засунул я мой документ — удостоверение и пропуск — и, как ветер, чувствовал я этот клочок бумажки у себя на ладони.
В необыкновенной шубе выше, чем в действительности, держась чересчур прямо, навстречу мне по рельсам же и не шел, а выступал Гумилев.
Я очень ему обрадовался: с ним у меня связана большая память о моей литературной «бедовой доле» и о его строгой оценке «слова»: он понимал такое, чего другим надо было растолковывать.
Гумилеву в противоположную сторону, но он пошел меня проводить.
Он говорил необыкновенно вежливо и в то же время важно, а дело его было просительное и совсем не литературное, а «обезьянье».
— Нельзя ли произвести меня в обезьяньи графы: я имею честь состоять в «кавалерах», мне бы хотелось быть возведенным в графы.
— Да нету такого, — ответил я, — чего вам, вы и так, как Блок и Андрей Белый — «старейшие кавалеры» и имеете право на обезьянью служку.
— Нет, я хочу быть обезьяньим графом.
«А и в самом деле, — подумал я, — графов не полагается, но если заводить, но только одного, и таким может быть только Гумилев».
— Моя должность, Николай Степанович, как вам известно, маленькая, — сказал я полуртом, боясь ветра, — я, как «бывший канцелярист обезвелволпала», спрошу — —
— Очень вам буду благодарен.
И, простившись, не пошел, а проследовал по рельсам.
Я обернулся: он шел чересчур прямо в своей необыкновенной шубе, шерстью наружу, как у шофферов богатых автомобилей — такой один он во всем Петербурге.
*
Я шел один под ветром и чувствовал, как ветер, свой документ под перчаткой у ладони — не дай Бог потерять!
Мне было очень холодно и жалобно.
На набережной образовалась гора из снега и никак не обойдешь. Я стал карабкаться. А трудно — скользишь, проваливаешься — а главное, не знаешь, может, идешь над ямой.
И вижу, сзади какая-то женщина, тоже карабкается.
— Вот по горам — по горам уж лазаем! — не выдержала она, подала мне голос, и по говору я понял: простая.
— Да, не знаешь, где ямы! — отозвался я ей полуртом, как Гумилеву.
— А зато все наше: и земля наша и небо наше и все безобразие наше!
— Трудная жизнь стала.
— Не жизнь, — подхватила она с сердцем, — а жестянка из-под разбитого экипажа.
И, как перышко, перепорхнула через яму.
А я по слепоте и неловкости моей, крепко прижимая пальцы к документу под перчаткой — «вот Гумилев бы!», подумал я, — шагнул — — и ногой провалился.
X ДЕМОН ПУСТЫНИ
Единственная комната, которую мы кое-как еще отапливаем, это та, что рядом с моей — серебряной с игрушками. Я мерзну и вечерами сижу в шкурках, а сверх пальто, и всегда в калошах. На уголку стола около еды лампадка — ее огонек мне светит.
Табаку у меня часто не бывает — очень трудно его доставать стало — и я курю все, что ни попадет; пробовал и ромашку и шалфей. От шалфею хоть и душно, но не так душит. И часто болит голова. И тогда я обматываю голову мокрым полотенцем и уж вроде как в чалме сижу туркой.
А сплю я, не раздеваясь, в шкурках. И в снах мне снится все больше из жизни — заботы загородили мне все двери туда! —
— — японский принц подарил мне все свои сочинения с раскрашенными картинками на японской бумаге. Все ПТО (Петербургское Театральное Отделение на Литейном) во вшах, кроме комнаты № 15, где выдают талоны на получение жалованья. В комнате, где мы собираемся на заседания, «члены коллегии» танцуют. Через стеклянную дверь в коридоре я вижу стол — очень белая скатерть и посуда серебряная. «Стучите хорошенько!» — говорит А. Р. Кугель и лезет бородой в мешок, из которого торчат селедочные головки — —
Тут наступила какая-то перемена: когда селедочные головы покрыли голову А. Р. Кугеля, все окуталось чернотой — пучина беспамятства. И вдруг я почувствовал, как отделился, и ясно ощутил свою обособленность ото всего, я точно вынырнул —
— — я сижу в нашей комнате на уголку стула — поздний час, давно все в доме заснули и только мой огонек от лампадки светит. А я сижу с завязанной головой и курю с промерзшей изнывающей беспредметной думой. И слышу, — шаги стучат по лестнице, подымается кто-то. И от этого стука («обыск!») запрыгал огонек — я его вижу: отражается в стеклянной дверце шкапа.
«Эх, думаю, — и не вовремя ж! Я и сообразить ничего не могу!» А уж близко, стучат — в нашу дверь стучат. Затаился я — знаю, понапрасно идут, ничего у меня нет, и какой-то пойманный страх. (Нет, ко всему можно привыкнуть, только — — не к обыскам!) И опять стук — настойчивый. И вижу, как мечется огонек от лампадки в стеклянной дверце шкапа. А надо отворить! — — И вижу нашу прихожую, только очень расширенную, как огромный зал. И входит человек, весь он в пурпуре, пурпурные опущенные крылья, как огромные легкие, висят, а внутри ничего нет, одна белая реберная кость, как вырезанная на гравюре, и лицо бледное такой бледностью, как у бедуина, опаленное и иссушенное жаром пустыни, и черная борода клином; а голова его, как на воздухе, не видно ни шеи, ни позвонков. Я посмотрел ему в глаза — и увидел через них то же самое лицо и те же глаза. А человек был один — и один он и как «тьма» — против меня одного — не человек, весь в пурпуре с пурпурными опущенными крыльями. И я, как пойманный, завертелся на месте — —
Два мира борются: мир новый и мир старый,
И красная волна корабль кренит
И над гнездилищем всех пролетарских маят
Гремит бетон, железо и гранит.
И на бетонном пьедестале
Мир пролетарский мы скуем из стали
В немногие бесстрашные года.
(Стихи на детской продовольственной карточке: Б).
XI ИМЕНИНЫ
Если Михаил Михайлович Пришвин — «борода увлекающаяся», Ключов Тарас Петрович — «борода неунывающая». И не знаю, что чудеснее, а пожалуй — борода бороды стоит! И если Пришвин с лопарями на Печенге семгу ел — «с боков поджарена, в середке живая!» — а в степи с киргизами на звезды молился — «хабар-бар!», «бар!» — Ключов знал названия всех книг, какие только с незапамятных времен появились в России, и очень хотелось ему иметь первые издания и, не имея — ну, хоть бы одна попалась! — не унывал, ища —
А вы знаете: уныние — это такая пропасть, как потянет — ступишь — и пропал. И подумайте: кто только ни поддавался за эти жестокие годы этому злейшему соблазну.
Самый из смертельных годов — вошьгод — 1919-ый! — а Ключов так сумел его проводить и так встретил новый, и когда он об этом рассказывал, просто не верилось.
— Собрались, всё библиотечная молодежь, и до утра песни пели!
А ведь об эту пору — послушайте! — ни детей не рождалось, не влюблялись, не женились и какие там песни! И встреча песнями нового года — а весна и въявь придет песенная! — еще больше подбодрили «неунывающую бороду» окощевелого Ключова.
— Вот постойте, — говорил Тарас Петрович, умиленный и растроганный песнями, — буду справлять свои именины, вот уж споем!
И вспоминая, как до утра новогодние песни пел, кому только ни поминал он о своих именинах.
— Да когда же это, Тарас Петрович?
— 10-го марта, не забудьте!
— 10-го марта, не забудьте, Тарас Петрович именинник! — передавали друг другу.
Признаюсь, тут и я постарался: страсть «творить безобразия» и в самые тягчайшие годы и в самые унылые часы жизни никогда не покидала меня.