Хлеба в доме не было.
Пришвинская мука на блины пошла. Хлеба не было. И Пришвин пропал.
Хлеба не было да и круп оставалось всего на донышке. Хоть бы круп достать!
Думал, в понедельник пройду на Надеждинскую, в литераторский кооператив: может, выдадут. Опять беда с деньгами. Так до четверга и довел.
И совсем из головы, что Акумовна-то в Прощенный день толковала, прощенье прося: «не 14-го, так на следующей неделе в четверг», т. е. 23-го.
Забыл, забыл я о 23-м!
И не помню, что мне под этот день снилось. Помню из газет: в тот день выскочил какой-то Вейс и очень осердился, как смели без него «хлебные карточки» готовить, и что он этого не допустит. И еще помню статью В. В. Розанова об автомобилях, как наша «радикальная демократия» спит и видит захватить автомобили и кататься. А главное и это, как «Бог — бык» в воскресение, засело в памяти: «государь уехал в ставку».
*
По обеде, чем Бог послал, попил я чайку и стал в путь снаряжаться, вынул мешок. Есть у меня такой: как по этапу гнали когда-то, был грех, этот самый мешок мне верную службу служил. За странствиями по белому свету все, кажется, перетерял я, а мешок цел, служит. Взял я этот этапный мешок и в путь.
У Казанского собора трамвай стал.
И впереди стоит.
Подождали, подождали, кто-то соскочил, а за ним другие. И я с мешком. А впереди стена. И казаки.
Хотел я на Михайловскую проскочить — надо же круп-то достать! — да нет, никак не пробраться. Тут и полиция. Не пропускают.
И пошел я за народом.
Молча шли. Одна надпись:
— «Хлеба!»
На Аничковом мосту оттеснили к решетке, я на Фонтанку. Прибавил шагу.
Тревожно было на воле, — так никто не прохлаждался, спешили.
Какая-то женщина вышла из ворот с ребенком.
— Назад! Куда? — закричал на нее с сердцем какойто, — подстрелят!
А никто не стреляет, там на Невском шли молча и только надпись:
— «Хлеба!»
С грехом пополам добежал я до Надеждинской, очень беспокоился: «ну как лавку-то запрут, как без круп домой идти?» Да и дума была: «как теперь домой идти?».
А в лавке ставни закрывают, боятся: разгромят!
Да не разгромят. Никто и голоса не подает и рук не подымает, идут молча и одна надпись:
— «Хлеба!»
Нет, мне не верят, боятся.
Кое-как свесили круп. Уложил я в мешок. Черным ходом выпустили. Напугались и лавку заперли.
А там шли молча, подходили к Знаменью. И одна надпись:
— «Хлеба!»
Одни рты;
— «Хлеба!»
До Михайловской успел в трамвай вскочить. Дальше не пойдет. И пошел я по Невскому, понес мешок.
На Невском, как в праздник. Народ и казаки. Едут совсем рядом, а ничего. Нет, не так бывало. И ничего не страшно.
Вышел я ко дворцу. Иду, тащу мешок: «экий, все руки оттянул!» На мосту остановился передохнуть. А над белой Невой звезды —
И как увидел я эти звезды, и на душе так легко, точно прорвало, и вот — легко!
Совсем поздно вернулся я домой.
Рассказываю. А на душе легко и ничего не думается.
— Да это революция! — услышал я.
— Революция?
Пришел сосед Пришвин, хлеба не принес.
Я и ему, что на Невском видел, и о хлебе.
— Да это революция! — опять слышу.
Неужто революция? — И верит и не верит сосед.
Пили чай пустой с крошками, гадали, что дальше, а на душе было так легко, и я ничего не думал.
Я видел белую просторную Неву и над Невой звезды — —
X СУД НЕПОСУЖАЕМЫЙ
Та душевная легкота, какую чувствовал я, когда вдруг увидел звезды над Невой, канула в душе, и пасмурное утро февральское замутило всякий звездный свет.
На душе туманно, а великопостный благовест внятен даже и за двойной рамой.
Толпы, собравшиеся вчера на Невском, безликие рты — пасть, которую надо было заткнуть куском хлеба, пока что молчаливые, вышли и сегодня, выйдут и завтра. И стреляй, не стреляй — накормить голодного надо, голодную собаку и ту жалко, а тут душа человеческая, и еще потому надо, ведь, голодный, что бешеный.
Молчаливые толпы — голодные рты собрались от застав и с трактов к петербургским мостам.
Сосед Пришвин хлеба не принес.
Что-то будет!? — Гадали. Что будет, чем кончится?
Сосед Пришвин с пятницы засел за «Французскую революцию». Все говорили о революции.
Туманно было на душе.
Я продолжал писать старинную повесть о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском, мне хотелось непременно кончить к какому-то сроку, и я боялся, что не успею.
Туманно было на душе, и внятно: я прислушивался, точно ждал чего-то.
*
В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим — в канун войны привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.
— На Охте пристава укокошили!
Иван Николаевич молодой, здоровый, — поглядишь на него, сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на волю.
Мечталось о «воле», как о хлебе.
Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим, старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне — пожелали ей скорого конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим — в парк.
И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос в землю, тяжело.
А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?
Мечталось о «воле», как о хлебе.
*
В воскресенье выдался ясный день с морозцем.
И было «знамение» над Петербургом: явились на небе четыре багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо, и по поясу против багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над радугой венец.
Я прошел до Казанского собора, а с улиц вылезали и ползли мне навстречу — лица необычные: перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки, — это ли обида выползала из своих скрытий, углов и норей — сползались придушенные и придавленные — обида выходила со своей горечью творить суд непосужаемый.
Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с ведром ходить. Большое было смятение по дому.
А у меня на душе, как туман.
До поздней ночи писал я старинную повесть, и лег с думою о грядущих грозных днях. И приснилось мне:
— — надел я, как маску, картину Гончаровой «Ангел, страж Софии цареградской» и синюю, расшитую шелками, китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят: «Потушите огонь!»
И несколько раз повторяет: «Потушите огонь!» А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната — очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу зажечь, кручу выключатель. Нет, не горит.
И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты. И солнце. Больно смотреть. Лодка летит. Слышу:
«Я буду сеять по небесному полю!» Я посмотрел через глаза свои назад: там облака — облака ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки.
«Как же я буду, — говорю, — сеять по небесному полю?»
Лодка летит.
И впереди, куда летит моя лодка — грозовая туча. Туча растет — ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину великий вал — «Душу вы мою размозжили!» — погасили свет.
*
Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный мастер, по счету получить.
— Ну, что, — говорю, — как на Невском?
А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.
— Войне конец.
Не знаю, такой хмурый, выпрямился.
Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской солдат один из волынского полка стрельнул, «да в свою бабу и угодил».
— Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.